Открытки подводные лодки


Открытки подводные лодки
Открытки подводные лодки
Открытки подводные лодки
Людмила Сараскина. «Александр Солженицын» ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. СЛОВО И ДЕЛО. Глава первая. Благая отсрочка. В укрывище и на людях.

 

Магнитофонная плёнка, добытая «под потолком» у Кобозевых, а также комментарии к ней позволяют сделать вывод не только о «настроениях» писателя, как это сдержанно обозначил меморандум госбезопасности. Можно уверенно утверждать, что «потолок» заработал, как только был установлен автор «анонимной рукописи антисоветского содержания» Теуш и выявлена его связь с Солженицыным — то есть задолго до обыска. Слухачи быстро поняли, что Теуш их интересует в третью очередь, и направили оперативные мощности на московские маршруты А. И. В меморандум попала плёнка не с квартиры Теушей (летом 1965-го там уже ощущался риск), а с квартиры Кобозевых, которая казалась совершенно безопасной. Прослушка функционировала, по-видимому, всё лето, и никем не была обнаружена. Солженицын, почувствуй он слежку, поостерёгся бы привольно беседовать с Кобозевым и не принёс бы Теушу из «Нового мира» три экземпляра «Круга».

Об официальной цели обысков говорили уклончиво. Теушу заявили, что изымут статью «О художественной миссии А. И. Солженицына», подписанную псевдонимом Д. Благов. При этом «случайно» обнаружили на шкафу чемоданчик с копиями «Круга», накануне принесённого автором (версию «случайного» захвата романа наивно разделяли и сами Теуши). «Обыск у них (Теушей — Л. С.), — вспоминал Зильберберг, — был менее тщательным и продолжительным, чем у нас. Многое из того, что имелось у меня и было изъято, имелось и у В. Л., но изъято не было. Не было и фотографирования». На допросах Теушу объяснят, что у некоего иностранца при выезде из СССР обнаружена подозрительная анонимная рукопись, и начинается расследование. Это была уловка: личность автора рукописи была Лубянке давно известна.

С Зильбербергом темнили больше, разъясняя, что обвиняемого пока нет, что следствие возбуждено «по делу» — как, скажем, возбуждается следствие, «если где-нибудь в лесу обнаружен труп, но убийца неизвестен». А значит, начинается опрос свидетелей, и они обязаны отвечать на любые вопросы, чтобы помочь выйти на преступника. Меж тем обыск у него длился почти четыре часа — искали «рукописные материалы антисоветского характера», фотографировали все документы и места их нахождения. При этом брали всё подряд: статьи Теуша (явно не они были целью охоты), машинописные тексты Евангелий от Луки и от Матфея, перепечатки «Несвоевременных мыслей» Горького, стенограмму суда над Бродским (протокол обыска, копию которого получил и впоследствии опубликовал Зильберберг, включал полный перечень изъятого). Разумеется, евангелисты и пролетарские писатели следствие не интересовали, но здесь находилось и то, что искали и нашли сыщики — архив Солженицына.

Улов, взятый на квартире Зильберберга, впечатлял. Запечатанный пакет из белой бумаги размером 38х24,5 см, а в нём коричневый конверт содержал (по протоколу) следующее: Степан Хлынов. «Улыбка Будды» — на 5 листах; Степан Хлынов. «Щ-854» — на 36 листах; А. Солженицын. «Сердце под бушлатом» (общий заголовок лагерных стихов — Л. С.) — на 29 листах; Степан Хлынов. «Сердце под бушлатом» — на 20 листах; Степан Хлынов. «Республика труда» — на 74 листах; А. Солженицын. «Правая кисть» — на 11 листах; «Когда теряют счёт годам» — на 10 листах; «Вертеп счастливых. Драма в 7 картинах» (вариант названия пьесы «Свеча на ветру» — Л. С.) — на 49 листах; А. Солженицын. «Невеселая повесть» (глава «Мальчики с Луны» из поэмы «Дороженька» — Л. С.) — на 60 листах; рукописи без названия; записи чернилами фиолетового цвета на листах тетрадной бумаги в линейку.

Протокол выразительно запечатлел торжество искателей: найдя конверт коричневого цвета, всё остальное сыщики сложили в кучу — машинописные листы вместе с записями от руки пошли, что называется, на вес. Находка, помимо прочего, открывала псевдоним, так что теперь нужда в Степане Хлынове отпадала. Вместе с «Кругом» и «Пиром Победителей» творчество Солженицына представало в таком свете, что интерес к хранителям его архива тут же угас. В записке Семичастного и Генпрокурора Руденко решение не привлекать Теуша к уголовной ответственности объяснялось преклонным возрастом, плохим здоровьем и раскаянием подследственного. Поскольку работы Теуша не получили широкой огласки, следствие ограничилось профилактической беседой, полагая, что возбуждение уголовного дела, а также допросы причастных к делу лиц «уже произвели на них определённое влияние и будут способствовать прекращению их идейно-порочной деятельности».

Несомненно, госбезопасность интересовали не Теуш и не Зильберберг, и даже не «политический салон» — «пёстрый самиздатовско-диссидентский водоворот» (как назвал Илья Иосифович квартиру В. Туркиной и её мужа Ю. Штейна в Чапаевском переулке у метро «Сокол», где, бывая в Москве, останавливался А. И.). «Была задумана широкая антисамиздатовская и антидиссидентская кампания», — полагал Зильберберг, однако документы свидетельствуют о более локальном намерении. «Мы не занимались тотальным прослушиванием — слишком дорогое удовольствие. Только — кого надо», — признается спустя 35 лет генерал-полковник в отставке В. Е. Семичастный. Следить за писателем, едва не ставшим лауреатом Ленинской премии, стало делом государственной важности.

Охотники за крамолой, располагая плёнкой и архивом, получили исчерпывающие подтверждения о наличии у Солженицына «политически вредных высказываний и клеветнических измышлений». Материала на плёнке оказалось более чем достаточно. Писатель сообщал о книге американского журналиста Луиса Фишера «Жизнь Ленина», которая доказывала, что вождь — это «змея», личность, лишённая моральных принципов: «скажет, что он за вас, а потом выстрелит вам в спину». А нынешнее правительство, добавлял Солженицын от себя, — «паралитики»: «у них нет приводов ни к идеологии, ни к массе, ни к экономике, ни к внешней политике, ни к мировому коммунистическому движению, ни к чему». Пугающе выглядели высказывания о неизбежном развале СССР и отпадении союзных республик: Закавказья, Прибалтики, даже Украины…

Органы получили представление не только о политических взглядах, писателя, но и о принципах его литературного поведения. Весело говорил он друзьям, как надо «раскидывать чернуху» и темнить, общаясь с высокими инстанциями, когда те вдруг вызывают на беседу; как отпираться от авторства своих текстов; как добиваться большего резонанса своих сочинений и публичных заявлений. А. И. не скрыл содержание своего завещания — в случае внезапной смерти немедленно будет напечатано на Западе всё сразу, в случае ареста — один текст за другим с перерывами в три месяца, в случае газетной травли — по тексту каждые полгода или каждый год. «Я собираюсь всем им нанести первый удар, чтобы “Шарашка” была напечатана в том виде, в каком она лежит. Но это не скоро…». Так следствие узнало, что захваченный у Теуша «Круг» — это ещё не весь «Круг», а может быть, и не тот «Круг»! А. И. обозначил — сам! — направление своего главного удара. «Я сейчас пока должен выиграть время, чтобы написать “Архипелаг”. ...Я сейчас бешено пишу, запоем, решил сейчас пожертвовать всем остальным... Я обрушу целую лавину... Я ведь назначил время, примерно, от 72 до 75 года. Наступит время, я дам одновременный и страшнущий залп… Что будет, не знаю. Сам, наверное, буду сидеть в Бастилии, но не унываю».

Был назван и жанр новой вещи (опыт художественного исследования с ясной схемой и ясным построением), при той оговорке, что «во многих недостающих звеньях работает интуиция, языковой образ», подчеркнута крамольная суть работы (по сравнению с ней «Шарашка» «покажется ерундой»), названы сроки завершения. «Архипелаг», который даст объяснение революции и станет её убийственным обвинением, течёт, как лава, и будет окончен к следующему лету. А сейчас уже написаны разделы о каторге, этапах и пересылках — есть историческая, идеологическая, экономическая, психологическая канва.

О наличии у ГБ магнитофонной плёнки Солженицын ничего не знал и выстраивал линию защиты, полагая, что в руках следствия только архив («Пир Победителей» он рассчитывал «отмазать», упирая на то, что пьеса писалась «озлобленным лагерником»). Меж тем на Лубянке сопоставили высказывания под потолком с рукописями из архива (аннотации составляли Бобков и Струнин) и сделали недвусмысленные выводы. Автор (иногда выступающий под псевдонимом Степан Хлынов) «дотошно» порочит буквально всё в советской истории и то, с чем сталкивается в советской действительности. «Принимая во внимание, что произведения Солженицына в силу их враждебного содержания не могут быть изданы в СССР и не подлежат распространению, а также, имея в виду возможность передачи этих произведений за границу для опубликования, что может нанести ущерб международному престижу Советского Союза, нами принято решение об их конфискации и оставлении на хранении в архиве КГБ».

«Писателя Александра Солженицына следует отнести к самой серьёзной категории врагов режима», — утверждал (2002) мемуарист Семичастный; несомненно, что и в 1965-м он действовал согласно этому убеждению. Особенно его возмущал «Пир Победителей», «полный нескрываемой ненависти к советскому строю»: «Я тогда посоветовал собрать писателей Москвы и почитать им выдержки из этой книги». По рекомендации Семичастного, Союзу писателей СССР было поручено организовать обсуждение рукописей Солженицына с участием автора. При таком раскладе о напечатании чего-либо нового не могло быть и речи; тщетными должны были остаться и попытки возвращения захваченных рукописей (А. И. писал сразу четверым секретарям ЦК — Демичеву, Брежневу, Суслову, Андропову), звонки Твардовского Демичеву (тот лукаво отвечал, будто распорядился вернуть архив).

…Осень 1965 года текла рвано, тревожно, дёргано. Солженицын никак не мог понять, почему и зачем на него свалилась эта беда. Неужели полная бессмыслица и тупой случай? Злой рок в лице наглого соседа Теуша по коммуналке? Или есть шифр, и надо его разгадать? Поначалу казалось, что обыски с изъятием — это первые шаги, и потом будут обыски на Касимовском и в Рождестве, после чего арест. Когда воскресным вечером 19 сентября, через неделю после захвата архива, они с женой возвращались на «Денисе» в Рязань, каждый пост ГАИ казался засадой: ведь по номеру машины легко вычисляется владелец, его останавливают, обыскивают, увозят… Они вообще опасались ехать домой — возможно, там уже был (или идет!) обыск. В Рязани с вокзала позвонили домой — Мария Константиновна отвечала спокойно, безмятежно. Отлегло от сердца. Но решили разделиться: А. И. уехал электричкой в Москву, Н. А. — домой, жечь рукописи, стирать записи на плёнках.

С уцелевшими рукописями Солженицын приехал к Туркиным — понять, на каком он свете. Виделся с Копелевым. Лев считал, что с учётом ареста Синявского и Даниэля оставаться в Рязани нельзя: «сделают всё что угодно, а потом свалят на произвол местных властей». Так же думал и Солженицын. «В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было меня взять совсем беззвучно и даже безответственно». Позже Решетовская недоумевала: кто убедил А. И. в возможности ареста? Почему никто не разубедил Саню и Лёву? «Ведь нельзя было автоматически переносить беззакония сталинского времени на нынешнее! Синявский и Даниэль не просто писали — они публиковали на Западе свои произведения! Думаю, если бы Твардовский подозревал, что у А. И. бродят мысли об аресте, он сумел бы втолковать их несостоятельность. Но Твардовскому, вероятно, такое и в голову не приходило».

Но Решетовская рассуждала, исходя из реалий 1990-го. А в 65-м всё зависело от политических качелей, и никто не знал, куда качнет завтра. «Не только полный, но избыточный набор у них был для моего уголовного обвинения, в десять раз больший, чем против Синявского и Даниэля» — так оценивал свои шансы А. И. «Конфискацию архива Солженицына восприняли как угрозу всем», — писал Копелев. — Если после падения Хрущёва стал беззащитен прославленный автор “Ивана Денисовича” и “Матрёнина двора”… то чего ждать всем другим?» И Твардовский (повторюсь) тоже допускал мысль об аресте А. И.: «С арестом Солженицына я не примирюсь никогда. Это всё равно, что забрали бы меня». И добавлял: «Те, что арестуют рукописи романов и т. п., полагают, должно быть, что это куда как гуманно: ведь самого же (телесно) автора не изолируем, как в грубые времена, а только то “вредоносное”, что от него исходит. Конечно, если считать, что душа менее принадлежит автору, чем тело, то они правы».

Ничего страшного пока не происходило. 20 сентября А. И. был на концерте Шостаковича в Большом зале консерватории (первое исполнение 13-й симфонии) и не скрывал своей беды от знакомых: пусть как можно больше людей знают об аресте романа и архива. 21-го навестил Чуковского, и Корней Иванович записал: «Сейчас ушёл от меня Солженицын — борода, щёки розовые, ростом как будто выше. Весь в смятении. Дело в том, что он имел глупость взять в “Новом мире” свой незаконченный роман — в 3-х экз. и повёз этот роман к приятелю. Приятель антропософ. Ночью нагрянули к нему архангелы. Искали якобы теософские книги; а потом: “Что это у вас в чемодане? бельё?” — и роман погиб» (замечательное якобы означало, что Чуковский прекрасно понял суть дела). Прежде чем переселиться к нему, А. И. пробыл несколько дней в Рождестве; наедине с яблонями; дачка, открытая всем ветрам, казалась ему лучшим убежищем, чем Рязань. 28-го привёз вещи — Корней Иванович предложил гостю комнату сына Коли («это приючанье поддержало меня в самые опасные и упадочные недели»).

Только сейчас началось их настоящее знакомство. С того апреля, когда Чуковский написал «Литературное чудо», потрясённый рассказом неизвестного беллетриста, прошло три с половиной года. Потом был разбор американских переводов «Одного дня» (Чуковский поместил их в книге «Высокое искусство»), эти странички читались по радио, и благодарный А. И. приезжал лично свидетельствовать уважение. Теперь они жили под одной крышей, и Чуковский заново узнавал автора «Щ». «29 сент., среда. Поселился у меня Солженицын. Из разговора выяснилось, что он глубоко поглощён своей темой <...>. О лагере может говорить без конца. Гулял с ним по лесу. <...> 30 сент. Поразительную поэму о русском наступлении на Германию прочитал А. И. — и поразительно прочитал. Словно я сам был в этом потоке озверелых людей. Читал он 50 минут. Стихийная вещь — огромная мощь таланта. <...>3 октября. <...> Я ближе присмотрелся к нему. Его, в сущности, интересует только одна тема — та, что в «Случае на станции» и в «Ив <ане>Денисовиче». Всё остальное для него, как в тумане. Он не интересуется литературой, как литературой, он видит в ней только средство протеста против вражьих сил. Вообще он целеустремлен и не глядит по сторонам».

А. И. тоже вспоминал об этих днях. «В моём понуреньи, когда я со дня на день ждал ареста и с ним — конца всей моей работы, он (Чуковский — Л. С.) убеждённо возражал мне: “Не понимаю, о чём вам беспокоиться, когда вы уже поставили себя на второе место, после Толстого”. Вёл меня к отдалённому помосту на своём участке — и давал идею, как подкинуть туда и спрятать тайные рукописи». И ещё один фрагмент: «Я гулял под тёмными сводами хвойных на участке К. И. — многими часами, с безнадёжным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить своё положение, а ещё главнее — обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды».

Патриарх российской словесности, 83-летний Чуковский, с календарной точностью зафиксировал, что в момент наивысшей опасности, в тягостном самоубийственном «понуреньи», Солженицын не то что сидел тише воды, не то что забросил (ну хоть на время!) «протест против вражьих сил», а жил и дышал лишь им одним: неуплаченные долги гнали прочь малодушие и уныние. Именно с таким Солженицыным знакомились дочь и внучка Чуковского — Лидия Корнеевна и Елена Цезаревна (Люша, как звали её близкие). «Мы познакомились с Люшей в самое тяжкое, шаткое для нас обоих время, когда обоим стоило труда держаться ровно, когда она только опиралась жить, а я залёживал подранком в отведенной мне комнате, по вечерам даже не зажигая лампочки для чтения, не в силах и читать. К. И. осторожным стуком вызвал меня из темной комнаты к ужину, я вышел, увидел остро-живую внимательность внучки и сразу ощутил, что встречу помощь».

Вспоминала и Елена Цезаревна (2005): «Я ожидала увидеть человека измученного, несчастного, нервного, капризного, больного и была крайне изумлена, увидев молодого, с военной выправкой, весёлого Александра Исаевича, который старался развлечь Корнея Ивановича какими-то шуточными разговорами. Держался Александр Исаевич очень бодро. Несмотря на то, что в это время на душе у него было тяжело. Вот запись моей матери, Лидии Корнеевны, из её дневника: “Первое впечатление: молодой, не более 35 лет, белозубый, быстрый, лёгкий, сильный, очень русский. Главное ощущение от него: воля, сила. Чувствуется, что у человека этого есть сила жить по-своему. Когда он смеётся или сильно движется, он похож на пламя; иногда он — князь Мышкин; иногда Тиль; иногда — когда моложав и красив — похож на Дубровского. Смотрю на этого человека, слушаю, размышляю. Быстро, точно, летуче, как-то даже элегантно движется. Красота его именно в движениях, в быстрых переменах лица: то сосредоточенность, сжатый рот, глаза сверкнули, шрам на лбу виднее — то вдруг совсем распустил лицо в пленительной, открытой улыбке, глаза исчезли, сощурившись, одни зубы сверкают, молодой хохот».

Люша и в самом деле немедленно предложила помощь. Первым делом они с матерью пригласили А. И. пользоваться их квартирой на улице Горького как точкой опоры: останавливаться, встречаться с людьми, работать. Затем — помощь секретарская, организаторская, машинописная, вообще любая, какая была нужна в данный момент. Под руководством А. И. младшая Чуковская осваивала правила конспирации (вдвое, втрое устроженные после провала архива). «Прежде всего он исходил из того, что под любым потолком, где он находится, — его прослушивают... Поэтому в доме никогда не называл никаких имён, не упоминал никаких своих планов и встреч, не звонил из квартиры по телефону, а только из телефона-автомата. Позже он учил меня выскакивать из вагона метро в последнюю секунду, с тем чтобы избавляться “от хвостов”. Показывал, как выскакивать из троллейбуса. В нашу квартиру к нему часто приходили многочисленные друзья и помощники, но никого он не называл под потолком своим именем, все были переименованы». «После провала моего в 1965, — писал А. И., — именно Люша помогла мне изменить всю скорость жизни и перейти в непрерывное наступление. Я ощущал её как своего единопособника во всех практических планах и действиях; мы тщательно обсуждали их (со временем уходя из-под потолков в зелень)».

А возле дома в Рязани околачивались какие-то типы. Кто-то с чемоданом невнятно ссылался на «Новый мир», твердил о необходимости срочного свидании с А. И., нервничал, торопился. Потом оказывалось, что журнал никого сюда не посылал. 9 октября приезжали невозмутимые сотрудники ЦГАЛИ, взяли черновики, тетрадки с довоенными рассказами, иностранные издания «Ивана Денисовича», подборки читательских писем. Подарили удобные папки для хранения рукописей и повторяли любимый девиз: «В доме писателя не должно быть корзин для бумаг!» В свете недавнего провала это звучало особенно актуально.

Нельзя сказать, чтобы скитальческий образ жизни А. И. нравился его жене. После кризиса 1964 года он старался сглаживать трения, повсюду с ней бывал, со всеми знакомил. Но арест архива и жизнь вне дома снова довели их отношения до взрыва. «В тех самых днях (в той самой столовой Чуковских), — пишет Солженицын в “Телёнке”, — дошёл до края и наш разлад с женой, выразившей, что лучше бы меня арестовали, нежели буду я скрываться и тем “добровольно не жить с семьёй”. С этого мига я не только не мог полагаться на жену, но, неизбежно сохраняя прежним её участие в том, что она знала, должен был строить новую систему, скрытную от неё, как от недруга». Это было тяжкое испытание: в 1956-м он сошёлся с женой, ибо ей доверял, теперь надо было опасаться и её. Проницательная Столярова (Ева) заметила это раньше всех. «Осенью 1965, когда уже разворачивалось следствие над Синявским, Ева на скрытой встрече спросила меня: “Но ваша жена ничего не знает?”» (Решетовская никогда не вспоминала о том «лучше бы». Как заметит А. И., в её книгах «шесть последних лет, после 1964, нашей совместной интенсивно-мучительной, раздирающей жизни перед разводом — обойдены вовсе»).

Окончательно лопнула и затея с Обнинском — как ни старался Ж. Медведев, Наталью Алексеевну не взяли научным сотрудником в Институт медицинской радиологии. Решающее заседание под председательством президента АМН академика Блохина не оставило камня на камне от прежних обещаний: в свете нового отношения властей к Солженицыну все они теряли силу. Недавнее ходатайство ЦК было отклонено руководством АМН! Из дневника Решетовской: «23 октября. Президент и его окружение хохотали над тем, что в ИМР рекомендуют человека, который занимается изучением кормов для свиней. Жореса обвинили в протекционизме, научной беспринципности… Он заявил, что тоже не подходит для ИМР’а, ибо у него тоже нет работ по радиологии, и потому подает заявление об уходе из института». Шанс на переезд отпадал, и Решетовская, успев проститься со своим институтом, должна была вернуться обратно.

А жизнь А. И. теперь всё больше протекала не в Рязани. Шёл второй месяц после провала, а за ним не приходили — ни к Чуковскому, ни на Касимовский, ни в Рождество. Он по-прежнему старался чаще бывать на людях. 20 октября посетил Булгакову. «Ох, до чего неповторимый человек, — записала в тот день Елена Сергеевна. — И до чего ужасно, что они не встретились с Мих. Аф. — вот была бы дружба, близость, полное понимание друг друга. На прощание он крепко поцеловал меня, подарил карточку с хорошей надписью. Сидел, пил чай и говорил, как ему нравится тут, как всё уютно, красиво и как ни у кого. Тяжёлый у него период жизни. Завтра идёт в ЦК. Обещал потом побывать, рассказать, что и как». Вечером, впервые за три года членства в Союзе писателей, зашёл в ЦДЛ, на 50-летие автора «Брестской крепости» С. Смирнова (появиться там А. И. уговорили Копелевы — мол, надо показать: жив, здоров, всё порядке). Сидя в большом зале ЦДЛ и слушая, как хвалят юбиляра, А. И. прикидывал, а мог бы тот собрать материалы, если бы нельзя было: пойти к развалинам крепости; подойти к микрофону Всесоюзного радио; написать в газеты или выступить публично; писать в письмах открыто о своей работе; открыто разговаривать с бывшими брестовцами, а только тайно, вдалеке от прослушек и слежки; ездить за материалами в командировки; собранные материалы и саму рукопись держать дома. Вот — тогда бы как? «Это — непридуманные были условия. Именно в таких условиях я и собрал 227 показаний по “Архипелагу ГУЛАГу”».

В перерыве к нему подходили знакомиться, как будто он «не угрожаемый автор арестованного романа, а обласканный и всесильный лауреат». Был здесь и Твардовский, и уже не сердился, напротив — ликовал: завтра принять А. И. готов Демичев. И что бы там ни было, «раз принимает — уже победа!». Ничуть не отшатнулся Твардовский, душевно продолжал болеть за А. И., только просил не дерзить начальству. Но назавтра А. И. принял не Демичев, а его помощник Фролов. Солженицын повторил то, о чём писал секретарям ЦК: конфисковали рукописи, нет жилья, и оставил новое письмо для Демичева. «Именно теперь, когда мне уготовлялась жилплощадь на Большой Лубянке, я заявлял, что в Рязани у меня слишком дурны квартирные условия и я прошу квартиру… в Москве!» Фролов, в меру умный и вежливый чиновник 36 лет, изумил Солженицына чистотой аппаратного мышления: пострадавшие заключенные эгоистически хотят навязать молодёжи свои переживания о минувшем времени. Эгоизм тех, кто хочет говорить правду! — так выглядел, в глазах начальства пафос писателя лагерной темы.

Между тем жалоба Солженицына на отъём рукописей, направленная секретарям ЦК, была передана в Генеральную Прокуратуру. Это значило, как понял А. И., только одно: ему дали отсрочку. Семичастный напишет про те свои служебные трудности: «С точки зрения нашей работы публикация повести Солженицына породила ряд новых проблем. Людской гнев обернулся не против тех, кто был во всём виноват, не против наших предшественников, а против нас, хотя именно мы старались исправить старые ошибки и не делать новых. Конечно, подобные размышления никому из нас не поднимали настроения, но я оставался в стороне и ждал, как отреагирует Политбюро». Так что если бы ЦК хотел посадить писателя, достаточно было дать санкцию Семичастному. Но ЦК ушёл от решения, и Солженицын остался на воле.

А воля — в частности, хвалёная свобода слова Запада, преподносила один сюрприз за другим. Никто и звука там не издал об арестованном романе, и уже кончалось следствие над Синявским и Даниэлем. «Именно в эту осень, — возмущался Солженицын, — сунули Нобелевскую премию в палаческие руки Шолохова». А. И. откажется от встречи с Жан Полем Сартром, властителем дум Франции и Европы, «который выхлопотал эту премию Шолохову и не мог оскорбить русскую литературу больнее». Взгляды Шолохова середины шестидесятых были известны, поступки — тем более. Спустя четыре месяца, в апреле 1966-го, он, делегат XXIII съезда КПСС, под аплодисменты обрушится на осуждённых Синявского и Даниэля: «Попадись эти молодчики с чёрной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а “руководствуясь революционным правосознанием”, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! А тут, видите ли, ещё рассуждают о “суровости” приговора!»

Лидия Чуковская в открытом письме Союзу писателей СССР в мае 1966 года скажет: “Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря. Вот это Вы и должны были заявить слушателям, если бы Вы, в самом деле, поднялись на трибуну как представитель советской литературы. Но Вы держали речь как отступник её. Ваша позорная речь не будет забыта историей. А литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы». «Подлая речь Шолохова, — записал 1 апреля 1966 года Чуковский. — Чёрная сотня сплотилась и выработала программу избиения и удушения интеллигенции».

Пути Солженицына бесповоротно расходились с теми, с кем в декабре 1962-го он волею судьбы оказался в банкетном зале за роскошным столом. Даже Вознесенский, не так давно обруганный Хрущёвым, казался почти чужаком: посмотрев в конце октября «Антимиры» в театре на Таганке, А. И. упрекнул поэта, что у него мало русской боли и идёт он не самым трудным путем. Про свой путь А. И., кажется, уже всё понял и не надеялся ни на кого: его судьба решалась в другой инстанции. «Понятно, — скажет Семичастный, — что никто в правительстве не был заинтересован в том, чтобы Солженицын обосновался в Москве, где он постоянно притягивал и будоражил иностранцев, а потому местом жительства ему была определена Рязань». Понятно (скажем и мы), почему никакие петиции не могли изменить положение вещей. Зимой 1965-го Чуковский стал хлопотать о московской квартире для Солженицына. Под письмом, кроме него, поставили свои подписи Паустовский, Шостакович, Капица и С. Смирнов. «К Смирнову, — вспоминает Е. Ц. Чуковская, — ходила я, он колебался, ставить ли ему свою подпись. Я ему сказала: “Сергей Сергеевич, ведь Солженицын до сих пор с войны не вернулся — сперва лагерь, потом ссылка, потом неустроенная жизнь в Рязани, надо ему помочь”». Письмо на имя Демичева всё же имело резонанс: ответом стало молниеносное, в течение двух недель, предоставление Солженицыну и его четверым домочадцам благоустроенной трёхкомнатной квартиры… в Рязани85. Оставалась всё та же неопределённость — с неизвестным исходом, но с забрезжившей отсрочкой, а значит, с возможностью работать. Солженицын решил, что пора заявить о себе.

Прочитав в «ЛГ» статью В. В. Виноградова «Заметки о стилистике советской литературы», А. И. ответил на неё короткой репликой. Через неделю, 29 октября, главный редактор А. Б. Чаковский предложил расширить материал, и уже на следующий день статья «Не обычай дёгтем щи белить, на то сметана» была сдана в газету. Публикация не задержалась (вышла 4 ноября), и это значило, что имя автора (наверняка Чаковский успел снестись с кем надо) не под полным запретом. А. И. казалось тогда, что газетный диалог с академиком Виноградовым об изъянах письменной речи, утратившей подлинно русский склад, укрепит его позиции. Но вдруг 9 ноября (через два месяца после провала!) «Нойе Цюрхер цайтунг» дала информацию об обыске и конфискации. «Полузадушенный, накануне ареста, я мечтал и путей не имел: о, кто б объявил о взятии моего архива?» Теперь выходило, что хотя и забрали архив, писать и печататься автору никто не мешает. Заметка в «ЛГ» (она окажется единственной газетной публикацией Солженицына в СССР вплоть до изгнания) подрывала акцию швейцарской газеты, хотя и крайне неточную: «В Москве, у тяжело больного писателя взяли все рукописи, хотя не нашли ничего компрометирующего». И в те же недели Твардовский скажет в Париже, что Солженицын спокойно работает и в скором будущем напишет много прекрасных страниц.

Жизнь на людях и активность поневоле («со страху ожил») дали несомненный результат: вернулось рабочее равновесие. В первые дни ноября были закончены рассказы «Как жаль» и «Захар-Калита». Вместе с «Правой кистью» и ироническим рассказом из колхозного быта «Живое существо» А. И. решил предложить их в «альтернативные» журналы. «Новый мир» отпадал — «Правую кисть» ещё раньше отверг Твардовский как «самое страшное из всего написанного». Игры с «альтернативщиками» А. И. назвал исторической проверкой, а Копелев — «переходом Хаджи-Мурата»: если «Огонёк», «Литературная Россия» и «Москва» хвалятся, что они прежде всего «русские», пусть используют шанс и напечатают русского автора с русскими темами.

Однако автор, произведя в стане правоверных переполох (за ним посылали машины, встречали всей редколлегией — имя недавнего фаворита все ещё действовало магнетически), будто дразнил их всех! Будто не знал, что это журналы не столько русские, сколько партийные и подчинены дисциплине. В сплотке из четырех рассказов только два были проходные — «Захар-Калита» и «Живое существо». «Правую кисть» не брал никто (Твардовский был прав, говоря, что «ничего нет страшнее»), «Как жаль» — опять «про лагеря»: правдивый случай с дочерью репрессированного профессора Васильева (Солженицын напишет о нём в «Архипелаге»). Радость правоверных продержалась до первого чтения: в «Огоньке» сначала отклонили «Правую кисть», потом и «Как жаль». В «Литературной России» приняли одного «Захара». В «Москве» помолчали, потом всё вернули. Суета надоела в три дня, рассказ «Живое существо» по его слабости А. И. забраковал сам (и никогда не публиковал), однако иметь дело с правоверными пришлось по другому поводу.

Давно миновали страсти с Ленинской премией, но слухи, возникшие на гребне премиальной волны, не только не замерли, но мерзко размножились. Даже инцидент со справкой о реабилитации, прочитанной в ответ на клевету Павлова, пересказывался так, будто на заседании Комитета была оглашена бумага, доказывающая, что Солженицын служил у немцев и был не то гестаповец, не то полицай. А. И. решил защищаться. Обращаясь в правление Союза писателей РСФСР (копии в ЦК и в «ЛГ»), 27 ноября 1965 года он писал: «Нашлись люди, продолжившие критику моей повести “Один день Ивана Денисовича” другим путем — внелитературным, избегающим печати и не требующим ни познаний, ни вкуса, именно — клеветой об авторе повести, о его биографии. Если бы клеветников было несколько человек, я легко мог бы опровергнуть их и наказать судебным разбирательством. Но их больше, это некое направление, включающее официальных лиц и использующее официальные каналы, как видно из последних фактов». Памятуя, что подобное письмо два месяца назад отказался публиковать «Новый мир» он просил содействия напечатать текст в центральной печати. Но никакого ответа получено не было — не для того затевалось, чтобы так быстро захлопнуться.

2 декабря А. И. был в «Новом мире» с «Захаром-Калитой»: если где-то и печатать рассказ, то только здесь. Однако здесь деликатно дали понять, что не только рассказы, романы или пьесы — само имя его вот-вот будет запрещено к упоминанию, накатывает-де такая пора. Дементьев и Лакшин пытались пристроить «Захара» в «Правду», а потом и в «Известия» (там набрали, да вскоре рассыпали). И уже не было ни ревности, ни упрёков в измене, а облегчение: мы уступаем вам светлый, патриотический рассказ Солженицына! Но «Правда» и тут разглядела слово «монголы», подрывающее политику СССР в Азии, и отклонила публикацию. В итоге разговор с Твардовским получился неприятным, едва не дошло до ссоры, на глазах всей редакции. Взрыв удалось предупредить, и они сухо расстались (страницы «Телёнка» об этой «хаотичной и взаимообидной» брани будут тяжелы и безутешны).

На какое-то время счёты с Москвой были покончены. «Захар-Калита» пристроен, при содействии Копелева Г. Бёлль вывез из страны «Танки» и «Прусские ночи» («Уж как я радовался, как благодарен был!»), стараниями Левитской и Тэнно спасена рукопись начатого «Архипелага». Тем же вечером А. И. уезжал в дальнюю нору («Укрывище»), надолго, без переписки, — туда, где не знали ни его, ни о нём. Устраивала отъезд Люша; только у неё был тартуский адрес Арнольда Сузи. В ошеломлении наблюдала она на своей кухне, как А. И. сбривает бороду (Твардовский, нет-нет, да и укорял его «маскировкой»: вот, дескать, сбреет бороду и неузнанным перейдёт границу). С двумя чемоданами он спустился вниз, к подогнанному Люшей такси. Двор просматривался, уследить за ним, даже и безбородым, не составило бы здесь никакого труда. «Значит, не следили вплотную. Нерешительность в ту осень ГБ непонятна мне посегодня, разъясниться когда-нибудь». Семичастный охотно объяснит тогдашнюю тактику: «До мая 1967 года имя Солженицына ещё не было в мире широко известно, как это произошло позже, и мы со своей стороны никогда не стремились его популярность приумножать. Поэтому не конфисковывали его рукописей сразу после их создания, не прибегали к прямым насильственным действиям». В 1965-м он рассчитывал добиться всего лишь общественной изоляции Солженицына и «локализовать его идейно-порочное влияние»86.

В Тарту его встретил Сузи-старший. Старинный университетский город казался заграницей, безопасной Европой. А. И. захватил с собой разговорник и старался общаться на эстонском. «Меня, конечно, отличали по акценту, но так необычен русский человек, кто силится знать эстонский, его всегда встречают тепло». Переночевал на квартире сына Арнольда; на рассвете тот отвез гостя на место. Семья Сузи — Арнольд, его дочь Хели и сын Арно с женой Хертой говорили соседям, что поселившийся на хуторе московский профессор работает над диссертацией. А. И. полагал, что в Эстонии не может быть человека, который бы его предал. Вспоминает (2003) Хели Сузи: «Это был хутор Марты Порт. Она и папу с мамой там приютила, когда им жить было негде, дала им две большие комнаты. Хутор Копли-Мярди в деревне Васула. В зиму 1965 года он пустовал — Марта уехала в город, к детям. С её согласия и поселился там в одиночестве, подальше от глаз людских, А. И. И знали об этом только самые близкие люди. Из Тарту я на местном автобусе доезжала до Васула, там сходило много людей. И в этой толпе я “растворялась”. А до хутора — три километра — добиралась на лыжах. Приносила провиант. Мы пили с ним чай, иногда А. И. читал стихи наизусть. Потом всю ночь работал, а я, как мышка, затихала и таилась в другой комнате, чтобы ему не мешать. Наутро он отдавал мне порцию машинописи, третью копию, и я увозила её на хранение. Три километра на лыжах до Васула, на автобусе — в Тарту. Я понятия не имела, что он тайно отвозил в Пярну, Лембиту Аасало, второй экземпляр рукописи. И Лембит ничего не знал обо мне, хотя мы были друзьями. Абсолютная конспирация. В ту зиму 65 – 66-го мне пришлось посетить хутор четыре или пять раз».

Марта Порт с сыновьями ни тогда, ни позже не проговорились, что у них жил опальный писатель. В комнате хутора Копли-Мярди, выходящей окном во двор, стопка заготовок к «Архипелагу» превращалась в готовую машинопись. Так сосредоточенно и отрешённо он не работал никогда в жизни. «Это был как бы даже и не я, меня несло, моей рукой писало, я был только бойкóм пружины, сжимавшейся полвека и вот отдающей». Он ничего не читал (иногда листочек из далевского блокнота), западное радио слушал только за едой и топкой печи, в семь вечера валился спать, во втором часу ночи снова садился за стол и при ярких лампах продолжал работу. «К позднему утреннему рассвету в десятом часу у меня уже обычно бывал выполнен объём работы полного дня, и я тут же начинал второй объём — и управлялся с ним к 6-часовому обеду». Хели Сузи казалось, будто никому и ничему в этом мире он уже не принадлежит. Когда ему пришлось ехать к Лембиту в Пярну ночным автобусом, он чувствовал, что ко всему готов, лишь бы закончить «Архипелаг».

«Это были вершинные недели и моей победы, и моей отрешённости»…

А в Москве перешёптывались, будто Шолохов, когда ездил получать Нобелевскую премию, на вопрос о Солженицыне ответил: «Солженицын? Он мемуарист; не всякая мемуарная литература может считаться литературой». Столицу знобило. Ходили письма с требованием освободить Синявского и Даниэля. В первых числах декабря в Московском университете и других вузах были разбросаны машинописные листовки «Гражданское обращение»: «Ты приглашаешься на митинг гласности, 5 декабря в сквере на площади Пушкина у памятника поэту. Пригласи ещё двух граждан». Автором обращения был математик Александр Есенин-Вольпин, сын поэта. 5 декабря на «Пушке» он и ещё несколько человек развернули плакаты: «Требуем гласного суда над Синявским и Даниэлем!» «Уважайте советскую Конституцию!» Их задержали, через несколько часов отпустили. «Мы, — писал в этой связи Копелев, — хотели действовать по-иному: не выходить на улицу, не взывать “всем, всем, всем!”, а снова попытаться вразумлять власти и выпросить Синявского и Даниэля, как выпросили Бродского. Мы начали заступаться за них, думая прежде всего об опасности, нависшей над Солженицыным. Мы ещё продолжали рассчитывать на возможности “прогресса в рамках законности”, не замечая, что нас уже затягивало в новый и куда более крутой поворот».

О московских событиях А. И. не знал почти ничего, и не было у него связи с внешним миром тоже почти никакой; однако это хилое «почти» относилось к жене. Весь декабрь она маялась и металась — не занимала работа, не волновали авторитетные мнения московских знакомых: «Не растворяйтесь в другой личности, даже если она гениальна!» Трудно было справиться с тоской, одиночеством, отчаянием. «Он считал нужным проваливаться в неизвестность, чтобы писать “Архипелаг”. Но при этом невольно, неизбежно уходил из семьи… Нет, он совершенно не представляет моего состояния, если может меня обрекать на такую пытку… Порой начинает казаться, что от бессмысленности существования без него я становлюсь душевнобольной. А этого никто не хочет замечать. Никто. Даже мама». А. И. скажет в «Телёнке»: «С осени возненавидела она “Архипелаг”: не побоялась бы и печатать его, если вместе со мной, — но если я для него уезжаю и даже писать не могу домой — пропади тот “Архипелаг”».

29 декабря её вызвали в горжилуправление и директивно предложили выбрать квартиру из предложенных вариантов. «Пока идеала нет, — записала она, — но что-то стараются для нас сделать. Буду ещё смотреть и, вероятно, вызову С<аню>». Это, разумеется, был предлог. Она послала телеграмму («Приезжай немедленно») на тартуский адрес Сузи, подписавшись непонятным именем «Ада». Он понял, что телеграмма от жены — но почему Ада? Что за адский намёк? «Безопасный быт, страстная работы — всё бросается в час, сворачивается наспех, и уже нет покоя на душе, всё равно и не поработаешь, прощайте рукописи…»

Ночным поездом А. И. примчался в Москву и позвонил в Рязань. «Скорей! Скорей! Приезжай!» И только в Рязани узнал, чтó же случилось. «А — ничего. Ты с осени почти в Рязани не живёшь, я всё время одна. Просто — не могла больше ждать. И — надо квартиру в Рязани получать». За день до Нового года они успели выбрать просторную квартиру из трёх комнат на первом высоком этаже старого добротного дома, с большой прихожей и кухней, с окнами-фонарями; во дворе имелся тёплый гараж с электрическим освещением. Новый год встречали на Касимовском, с надеждой на новую жизнь в новом доме. «Но, в общем, — писала Наталья Алексеевна в дневнике, — Санин приезд не получился радостным. У меня — полоса мрака». Сразу после Нового года А. И. уехал. «На этот раз его приезд не принёс мне облегчения».

…А Лубянка весь январь писала секретные записки в ЦК относительно автора, чьи произведения могут нанести ущерб международному престижу СССР. Фотокопии предоставлялись видным писателем: предполагалось, что, прочитав, например, «Пир Победителей», они ужаснутся, и общественная изоляция будет обеспечена ненасильственным способом (как того и хотел Семичастный). К концу месяца с текстами Солженицына успели ознакомиться секретари правления СП СССР Бровка, Сурков, Грибачёв, Кожевников, Чаковский, Воронков, секретарь правления СП РСФСР Алексеев, главный редактор «Иностранной литературы» Рюриков. «Очень горестное» впечатление получил от чтения Сурков (его отзыв прилагался к информации отдела культуры ЦК от 29 января 1966 года). Солженицын оказался противником «всего нашего строя жизни», писателем, для которого в советской истории нет ни единого светлого пятнышка. Его талант, если таковой и есть, полон злобы и презрения, полыхает зоологической ненавистью, и по сравнению с ним даже «Доктора Живаго» можно считать лояльным к советскому строю. «Как увязывается “феномен Солженицына” с тем, что у нас нет сейчас классовой борьбы? Где найти этому всему объяснение?» — вопрошал поэт, обращаясь к госбезопасности. В течение февраля с рукописями знакомились секретари правления СП СССР Федин, Тихонов, Марков, директор ИМЛИ им. Горького Анисимов. «Не взяли рукописи Леонов и Твардовский: последний — ссылаясь на то, что почти все произведения он читал, кроме пьесы “Пир Победителей”, которую, однако, также отказался прочитать. Тов. Симонов ознакомился только с романом “В круге первом”, от чтения остальных произведений наотрез отказался», — докладывали зам. зав. отделом культуры ЦК Мелентьев (пришедший на смену умершему Поликарпову) и его подчиненный Барабаш.

Твардовский объяснил в ЦК свою позицию просто и благородно: не считаю возможным знакомиться с пьесой посредством органов. «А как же мы?» — напирали мелентьевцы. «Вы — другое дело, вы контролируете деятельность органов, это ваш служебный долг. А мне — это всё равно, что читать письмо, которое не мне предназначалось». Симонов же, просидев три дня в стенах ЦК, прочел «Круг» «с тяжёлым чувством в душе». «Я не приемлю этот роман в самой главной его отправной точке, в его неверии во внутреннюю здоровую основу нашего общества, которая присутствовала в нём всегда, в том числе и в такие тягчайшие периоды его развития, как последние годы Сталина. И это для меня самое главное».

На таком фоне вышел январский «Новый мир» с «Захаром-Калитой» — последнее, что смог сделать журнал для автора, которого так счастливо открыл четыре года назад Твардовский. Но — сковырнули Хрущёва, в середине января 1966-го умер В. С. Лебедев, совсем ещё не старый, а ведь собирался писать воспоминания о Сталине и Хрущёве… (Твардовский говорил на поминках, что ему, Лебедеву, «вопреки многим невозможностям, предубеждениям, прямому сопротивлению мрачных сил, принадлежит честь и заслуга “пробития” “Ивана Денисовича”»). И в феврале, в десятилетний юбилей ХХ съезда, в газетах не было ни строчки; 14-го был объявлен приговор Синявскому и Даниэлю: 7 и 5 лет в колониях строгого режима с последующей ссылкой. «В сущности, — писал Твардовский, — ничего не хочется делать, можно сказать, что и жить не хочется: если это поворот к “тому”, то, право, остаётся существовать. Но, конечно, вряд ли это действительно “поворот” — просто бездна слепоты и глупости невежд (а это не то ли самое?)... Нужно быть готовым и к свёртыванию манаток, что, впрочем, соответствует настроению».

«Правда» теперь писала, что никакого «периода» культа личности не существовало, а были отдельные проявления, преодолённые партией. И катил уже XXIII съезд, где так отличится Шолохов. «Я представил себе, — писал Чуковский, — что после этой речи жизнь Синявского станет на каторге ещё тяжелее». Твардовского на съезд не избрали: «Объективно говоря, не умно, слишком наглядно. Бедные сотрудники “Нового мира”, сколько им ещё слышать лицемерно-сочувственные вздохи: “А вашего-то не избрали. Пьёт, должно быть?..» И ещё одна запись А. Т., после чтения материалов съезда: «Речь Шолохова — ужасно, даже её “общегосударственный” план не спасает от впечатления позорно-угоднического, вурдалацкого смысла в части искусства... Растленный старец, а как много мог бы он сделать добра литературе и всему, будь — без всякой опаски — чуть самостоятельней, свободнее и человечней. Горько и стыдно».

…Когда весной 1966 года Солженицын вернулся из эстонской норы, до него дошли слухи, будто кто-то из ЦК запросто, в автомобиле, передавал почитать «Круг» Межелайтису. Другой слух намекал, будто в недрах партийного агитпропа тайно, малым тиражом, издан и «Круг», и «Пир Победителей»; их дают читать по особому списку, ключевым фигурам, от которых зависит публичная жизнь писателя. «Дают читать главным редакторам издательств — чтобы сам срабатывал санитарный кордон против моего имени и каждой моей новой строчки. Нет, не тупая голова это придумала: в стране безгласности использовать для удушения личности не прямо тайную полицию, а контролируемую малую гласность — так сказать номенклатурную гласность. Обещались те же результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно».

19 апреля зав. отделом культуры ЦК Шауро информировал секретарей ЦК об использовании работ Солженицына в западной печати. Там отмечалось: у Солженицына нет никаких точек соприкосновения с критериями коммунистической морали; если заменить их нравственными критериями самого Солженицына, это приведёт к резким изменениям всей жизни СССР. Как раз в этом и обвиняла Солженицына советская партийная пропаганда.

А. И. видел, что с этой весны власть повела с ним новую игру. Вроде бы всё тихо, нигде ничего вслух, никакой травли. Но с закрытых трибун, по всей сети партпросвещения, пропагандисты рассказывают: автор «Ивана Денисовича» сидел при Сталине за дело, реабилитирован неверно, произведения его преступны. По стране неуловимо расползалась клевета, и тысячи лекторов работали в унисон с установкой. «Между прочим, — небрежно ронял в провинции заезжий просвещенец, — настоящая фамилия его Солженицер (или Солженицкер), но в нашей стране национальность не имеет значения». «Как вы могли допустить, чтобы в вашем журнале печатался сотрудник гестапо?» — спросили Твардовского на читательской конференции в Новосибирске. Он, конечно, ответил, но не везде спрашивали, и не везде было кому сказать правду. А как заманчиво было бы найти в его военных документах хоть два дня, проведённых в плену (был же в плену Иван Денисович Шухов!). Но и без документов неслось с партийных кафедр: сдался в плен! сдал батарею! служил полицаем, нет, гестаповцем! И только читатели сообщали: такого-то числа в такой-то аудитории лектор по фамилии такой-то говорил такую-то ложь и гадость. «Бывали и такие случаи, что по мне, как по лакмусу, проводили проверку лояльности при отборе в аспирантуру или на льготную должность: “Читали Солженицына? Как к нему относитесь?” — и от ответа зависит судьба претендента».

Оттепель закончилась. Общественное мнение было готово к любому повороту событий, и никто, наверное, не удивился бы расправе над писателем. Но всё же — в 1963-м протестовали против ареста Бродского. В 1965-м выходили на Пушкинскую площадь с плакатами в защиту Синявского и Даниэля. Порицали партсъездовское выступление Шолохова в 1966-м. И доносилось до родных осин слабое эхо мировой печати. И понял Солженицын: раз тайно издают его вещи, значит, дана ему долгая отсрочка. Раз не сажают за «Пир Победителей» (то есть знают про лагерный образ мыслей и не трогают), значит, не посадят ни за какое нынешнее убеждение. Только теперь он смог разгадать шифр неба — зачем нужен был арест архива. А затем, чтобы, раскрывшись, стать идеологически экстерриториальным! Значит, провал архива развязывал руки, давал свободу исповедания любых идей. Если западный журнал писал, что Солженицын и коммунизм — вещи несовместные, а его при этом не хватали и не вязали, значит, он завоевал свободу. «Что угодно я теперь могу записывать в дневниках — мне незачем больше шифровать и прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше лицемерить! никогда! и ни перед кем!»

Теперь, полагал он, помимо «Архипелага», который он закончит в тайной берлоге (а при себе и материалов держать нельзя), нужно открыто работать над тем, о чём вскоре следует открыто и заявить. Для этой роли больше всего подходил «Раковый корпус» — горький опыт зимы 1954-го, дополненный материалами ташкентских встреч весны 1964-го. На такую работу вполне можно отвести даже и год, а внутри него поместится окончание «Архипелага»! Составился план ближайших месяцев. Март ушел на переезд и устройство новой рязанской квартиры в проезде Яблочкова (дом 1, кв. 11), но, несмотря на красивые книжные полки, окно-фонарь, где теперь стояла кафедра, чтобы писать стоя, его тянуло прочь из Рязани — в одиночество Рождества, в Переделкино к Чуковским, и даже в Москву, редкими наездами.

«Большой день!» — восклицала Решетовская, побывав с А. И. в гостях у академика Капицы в двухэтажном коттедже на Воробьевском шоссе, а потом в на спектакле у вахтанговцев. Такие дни она считала образцовыми. Положение жены знаменитого писателя, допущенной к кругу других знаменитостей, казалось исключительным. За три года мужниной славы она успела привыкнуть к тому повышенному вниманию, которым культурная Москва окружает его, а значит, и её. Она убеждалась, что настойчивость, которая помогла добиться воссоединения с ним в 1956-м, пусть даже ценой предательства приёмных детей, того стоила и дала результат. Более чем когда-либо она дорожила своим положением и душевно омрачалась, если чуяла угрозу — его отъезды, скитания, новые помощники и помощницы, которых становилось всё больше. «Разлом и обморок» (как называл А. И. свои отношения с женой после марта 1964-го) тнулись и разрастались.

…Пасхальную неделю А. И. провёл в Переделкино, у Чуковского. Был у всенощной: «За полчаса до благовеста выглядит приоградье патриаршей церкви Преображения Господня как топталовка при танцплощадке далёкого лихого рабочего посёлка». В тот же день, 10 апреля, написал маленький удручённый рассказ о пасхальном крестном ходе — без молящихся и без крестящихся, где девки в брюках и парни в кепках, с орущими транзисторами на груди, прикуривали от свечек и матерились в полный голос. «Чего доброго ждём мы от нашего будущего? Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех! И тех, кто натравил их сюда, — тоже растопчут!»

Месяц с середины апреля А. И. безвыездно жил в Рождестве, гнал «Раковый корпус». Возникла мысль предложить «Новому миру» первую часть без второй. Хотя надежды на печатание не было, он тепло написал Твардовскому, что скоро принесёт полповести, и просил, по возможности, не сильно задержать с решением. Люша взялась перепечатать, и так радостна была эта помощь — две недели дались как подарок. 13 мая он был в «Новом мире». «Мое положение — самое хорошее, нечто вроде экстерриториальности. Как Тарле в своё время объявили буржуазным историком и больше не трогали», — объяснял он. 30 мая Лакшин записал: «А. Т. прочитал Солженицына и говорит, жмуря глаза от удовольствия: “Ну что сказать… Это писатель… Он у нас совершенно табуированный. Между тем я уверен, что эта книга, будь она всеми прочитана, принесла бы большую пользу. Сейчас в мире три темы, интересующие всех: термоядерная бомба, фашизм и рак. Но не собственно болезнь его интересует, а как открывается человек”».

«Кому объяснить, — размышлял Лакшин, — что это преступно, такое обращение с писателем, подобным Солженицыну? Кто ответит за это?»

Но отвечать на этот вопрос никто и не собирался.

 

Глава вторая. Разгаданный шифр: беда как свобода.

 

В конце мая 1966-го в одном гостеприимном доме, где Солженицын читал главы «Ракового корпуса», хозяйка, провожая гостя к лифту, шепнула, что у неё на работе ходят слухи, будто он написал какой-то «Архипелаг ГУЛАГ». А. И., похолодев, благодарил за предупреждение, и сказал, что примет меры. Но какие меры он мог принять? Подавить слух (каким образом?), отпираться, если спросят? Конечно, подумал о Воронянской — Елизавета Денисовна была посвящена в замысел, но при встрече клялась, что откровенничала только с двумя надёжными друзьями (что ГБ знает об «Архипелаге» из прослушки и может само пускать слух, даже мысли не было).

Но он не отменил путешествие, которое задумал ради «Архипелага»: увидеть Беломорканал. 17 августа 1933 года сюда приезжало прогуляться сто двадцать писателей. «Во время шлюзования парохода эти люди в белых костюмах, столпившись на палубе, манили заключённых, с территории шлюза... в присутствии канальского начальства спрашивали заключённого, любит ли он свой канал, свою работу, считает ли он, что здесь исправился, и достаточно ли заботится их руководство о быте заключённых? Вопросов было много, но в этом духе все, и все через борт, и при начальстве, и лишь пока шлюзовался пароход» («Архипелаг ГУЛАГ»). Горький, редактировавший книгу об этой прогулке, утверждал, что знакомство с каналом полезно повлияет на писателей, а в литературе появится настроение, которое двинет её вперед и поставит на уровень других великих дел.

33 года спустя, как бы состязаясь с теми ста двадцатью (из них 84 как-то уклонились от участия в горьковском проекте, и только 36 вошли в авторский коллектив), Солженицын тоже приехал на канал. Добирался из Ленинграда (где был 6 июня), минуя Вологду, Кириллов, Белозёрск, Вытегру, Петрозаводск. Одиночная прогулка оказалась затруднительна: не было ни пассажирских пароходов, ни экскурсантов. Оставалось проситься на грузовое судно — с паспортом, конечно. «А у меня фамилия наклёванная, сразу будет подозрение: зачем еду? Итак, чтобы книга была целей — лучше не ехать». Удалось от Повенца пройти пять шлюзов Повенчанской «лестницы». Было тихо, безлюдно, канал (как сказал начальник охраны) вышел мелкий, полгода стоит подо льдом, даже подводные лодки своим ходом не проходят, на баржи их кладут и так тянут. Он провёл около канала восемь часов; за это время прошла мимо одна самоходная баржа в одну сторону и одна в другую, с одинаковыми сосновыми брёвнами. Зачем, для какой надобности было угрохано четверть миллиона жизней? «Куда спешил ты, проклятый? Что жгло тебя и кололо — в двадцать месяцев? Ведь эти четверть миллиона могли остаться жить». Когда, вернувшись (поездка заняла дней десять), А. И. сказал жене, что зимой отправиться в нору заканчивать «Архипелаг», это вызвало тяжёлую сцену, со слезами и обвинениями. «Но там ведь были миллионы слёз», — пытался оправдаться он…

Обсуждение первой части «Ракового корпуса» было назначено на 18 июня. «Новый мир» переживал не лучшие времена. В партийных инстанциях его считали главным поставщиком крамолы. Твардовского, как уже было ясно, не избрали на XXIII съезд в наказание, и был пущен слух, что ему уже готова замена. Его грубо толкали к отставке. Цензура издевалась над журнальными материалами подолгу, со смаком, беря редакцию и авторов на измор. После бесконечных поправок, унизительных уступок тексты всё-таки вынимались из номера, неизвестно кем, неизвестно почему. В ходу была злая шутка: «Мы наш, мы новый мир разрушим, до основанья, а затем…»

Ещё в феврале 1966 года сотрудники газеты «Советская культура» во главе с главным редактором отправили в Президиум ЦК письмо о спектакле «Тёркин на том свете», поставленном в Театре сатиры. «Мы имеем дело с произведением антисоветским и античекистским… Удивительно почти полное совпадение авторских выпадов, намёков и полунамёков в адрес органов государственной безопасности, в адрес наших славных чекистов с клеветой, характерной для буржуазной пропаганды… Главный порок — в литературном первоисточнике, которому, к сожалению, до сих пор не дана принципиальная партийная оценка».

Это был прямой донос — и доносчики открыто предлагали, как лучше расправиться со спектаклем. Надо, во-первых, показывать его не мещанам, с их истерическими восторгами по поводу любого политического намёка, а рабочей аудитории, которую можно подтолкнуть к обструкции представления. Во-вторых, поработав с труппой, можно подвести сознательных артистов к отказу от участия в спектакле. Эта отравленная стрела метила не столько в театр, сколько в Твардовского. Позднее, когда «Тёркин на том свете» будет запрещён, Семичастный ясно выразит свое отношение к журналу и его редактору: «Трудно найти оправдание тому, что мы терпим по сути дела политически вредную линию журнала “Новый мир”… Наша реакция на действия редакции “Нового мира” не только притупляет политическую остроту, но и дезориентирует многих творческих работников».

Можно понять, почему журнал сделал из «Ракового корпуса» секретный документ: боялись, что текст утечёт, как утёк «Круг». Но автор был уже не тот, что два года назад, и делать секрет из своей новой вещи не хотел: понимая, что публикация повести почти невозможна, он надеялся на её вольное хождение в Самиздате. Однако связь с «Новым миром» была жива, несмотря на размолвку с Твардовским. Во всяком случае, А. И. рассчитывал добиться ясности и распорядиться своим сочинением по собственному разумению.

Обсуждение длилось пять часов, за чаем из самовара, в полном составе редакции. Лакшин, участник обсуждения, записал в тот день: «Солженицын, как всегда, слушал всех внимательно, молча, расписывая замечания на 2-х бумажках. Потёртый учительский чёрный портфель с двумя замками, обращение, несколько неловкое, “друзья мои”, учительский тон — всё это от его педагогической практики — другой аудитории он и не знает. Кое-где он наскакивал, как боевой петух, но всё же сказал, что чувствует себя среди друзей и потому хочет объясниться». Объясняться пришлось подробно, дотошно — и в целом, и по частностям, и по заглавию (ему, однако, казалось, что большого интереса в себе он не ощущает, будто речь идёт не о его книге).

Мнения резко разделились: «Кисло выступили Закс, Кондратович, сдержанно говорил Дементьев. Я говорил, кажется, горячо и взволнованно… Очень хорошо, интересно говорил А. Т. <...> Трифоныч очень хвалил повесть, но порой, говорил он, чувствуешь резь — нет, так не может быть…» Молодая (низовая) часть редакции энергично ратовала за печатание повести, а старая (верховая) — столь же энергично против. И. Виноградов, недавно принятый в журнал критик, сказал то же, что говорил Твардовский в связи с «Одним днём»: «Если этого не печатать, то неизвестно, для чего мы существуем». Лакшин горячо уверял, что держать такую повесть взаперти — значит брать грех на душу. О нравственном долге перед читателем напоминали Марьямов и Берзер. Но старики гнули свою линию: тенденциозно… слабее, чем роман... не завершено, только 1-я часть... Голос главного, однако, рассеял сомнения: эту вещь мы хотим печатать, после доработки мы её запустим, и будем стоять за неё, сколько есть сил и даже больше.

Всё кончилось как будто хорошо — казалось, повесть одобрена. «Солженицын — великий писатель, а мы больше, мы — журнал», — записал в тот день Лакшин слова Твардовского. Чтó это значило для повести, стало понятно очень скоро. 4 июля А. И. снова был в редакции, принёс поправки. Теперь повесть имела запасные названия: то ли «От среды до четверга», то ли «Корпус в конце аллеи». Ещё через две недели состоялось новое обсуждение. Молодёжь по разным причинам отсутствовала, а старики (во главе с уже обработанным Твардовским) как раз были на месте. А. Т. сказал отчётливо: благоприятных обстоятельств для печатания повести у журнала нет; надо встать на ноги; выступать с такой вещью сейчас — рискованно, невозможно. Формально рукопись считается «в основном одобренной», и редакция готова подписать договор. Автору предлагается дописать и принести вторую часть, потом и решать. «Без меня обсуждали повесть Солженицына и решили отложить — Твардовский переживает всевозможные опасения — и очень давит на него укоренившаяся “дурная репутация” автора», — записал Лакшин 28 июля, вернувшись из загранпоездки. Чуковский отмечал и другой оттенок коллизии, известный ему по слухам: «С Солженицыным снова беда. Твардовский, который до запоя принял для “Нового мира” его “Раковый корпус”, — после запоя отверг его самым решительным образом».

Такое решение Солженицын, в общем, предвидел и отнесся скорее с облегчением, чем с обидой. Он тотчас принял точный порядок действий: договор не подписывать, рукопись забрать, все исправления уничтожить, прежний текст восстановить, первую часть отдать в Самиздат, вторую писать, а потом тоже выпустить на волю. Это и была искомая свобода от обязательств. Вольного плавания «Корпуса» (дописанного за лето и отпечатанного Люшей на ураганных скоростях), уже ничто не могло остановить. «Новый мир» как бы толкал повесть в открытый мир Самиздата.

В тот день, 19 июля, ещё до решения редакции, А. И. в предвидении событий сообщил Твардовскому, что его изъятые сочинения читаются избранными лицами по некоему списку; против автора настраивается общественное мнение. Твардовский позвонил Черноуцану — и после обсуждения в «Новом мире» Солженицын был там принят, внимательно выслушан, как будто даже понят, но — с нулевым результатом: ни обещания, ни предложения, ни совета. Решимость обратиться на самый верх созрела сразу, как только он убедился в никчемности промежуточных чиновных звеньев. Чтó мог сделать зам. зав. отдела ЦК, если он выполнял команды того самого верха? 25 июля на имя Брежнева было написано письмо с изложением обстоятельств, объяснением позиций, с просьбой о содействии. «Я прошу вас принять меры, чтобы прекратить незаконное тайное издание и распространение моих давних лагерных произведений, изданное же — уничтожить. Я прошу вас снять преграды с печатания моей повести “Раковый корпус”, книги моих рассказов, с постановки моих пьес. Я прошу, чтобы роман “В круге первом” был мне возвращён, и я мог бы отдать его открытой профессиональной критике». Копия была послана Черноуцану.

Никакого ответа или отклика не последовало никогда и ниоткуда.

«Я бился и вился в поисках: что ещё? что ещё мне предпринять против наглого когтя врагов, так глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный протест был бы безнадёжен», — размышлял Солженицын в «Телёнке». Но насколько перспективен был этот шаг — письмо в ЦК? После снятия Хрущёва автор «Ивана Денисовича» не питал иллюзий, будто новая власть способна к диалогу, будто она нуждается в критике снизу, будто она способна к развитию и изменению. Он знал ей цену, он дал ей точную оценку, зафиксированную магнитофонной плёнкой на квартире Кобозева. Чего мог ждать он от бывшего комсомольского вожака Семичастного, назвавшего (под диктовку Хрущёва) Пастернака на пленуме ВЛКСМ в 1958 году «свиньёй» и «паршивой овцой»?87 Что, став Председателем КГБ, тот одумается и осознает постыдность своих погромных речей? Нет, конечно. «“Оттепель” разморозила либеральных критиков устоев Советской власти и политики КПСС в области идеологии. Их надо было одёрнуть» — так рассуждала власть, закрепляя за собой вечное право «одёргивать». Но — власть это уже поняла — не изменял себе и писатель Солженицын, один из самых серьёзных её критиков, чтó бы он ни говорил и кому бы ни писал. Власть, захватив его архив и прослушав плёнку, не верила ему больше на слово.

Ситуация складывалась вполне тупиковая.

Но Солженицын, даже и не зная о наличии плёнки, увидел единственно возможный выход: «Вот уж год кончался после провала моего архива, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось положение их и мое: что нечего, нечего, нечего мне терять! Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево “Корпус” для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса, уже год томящаяся на Большой Лубянке. — Вы раздаёте? — Да, я раздаю!! Я написал — я и раздаю! Провалитесь все ваши издательства! — мою книгу хватают из рук, читают и печатают ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот свой раззявите! Пусть ваши ленинские лауреаты попробуют распространить так свои рукописи!»

Власть сама указала ему на его силу и мощь.

И вскоре узнал Твардовский, что «Раковый корпус» ходит по Москве безнадзорно, и гневался выше всякой меры, и был вызван для оправданий автор, и готовились санкции против ротозейной редакции. Однако 3 августа, будучи в Москве и не застав Твардовского звонком (а Закс не стал говорить по телефону о причине вызова), А. И. написал главному редактору, что считает себя свободным от всяких обязательств перед «Новым миром» и оставляет за собой право распоряжаться своей повестью по своему усмотрению. «Редакция не только отложила на неопределённый срок всякое продвижение моей повести, но и выставила мне дополнительные условия — сверх уже сделанного (уже невозможные для меня) — и тем самым практически отказалась от повести. Я думал, что, взяв из редакции рукопись и отказавшись подписать предложенный мне договор, я достаточно выразил своё отношение к этому решению редакции и своё намерение. Я посылаю эту повесть в другие редакции, я предлагаю её вниманию писательской общественности. Это — право всякого автора, и было бы странно, если бы Вы намерились лишить меня его. К тому же я не могу допустить, чтобы “Раковый корпус” повторил печальный путь романа: сперва неопределённо долгое ожидание, просьбы к автору от редакции никому не давать его читать (я свято выполнил эту просьбу) — и затем роман потерян и для меня и для читателей, но распространяется каким-то диким путем по какому-то закрытому избранному списку… Хочу ещё раз заверить Вас, что ничуть не обижаюсь на “Новый мир” за отказ печатать мою повесть, вполне понимаю положение редакции — но прошу встречно всегда понимать и моё».

Это была декларация независимости — сдержанная, нелицеприятная, справедливая. Но, конечно, читать такое Твардовскому было нерадостно. «Я писал — и не думал, что это жестоко. А для А. Т. это очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом». Твардовский назовёт его поступком, «окончательно освободившим от недоговорённости того, что давно уже обозначалось». Ему было и больно, и обидно. «Эта история сидит в Трифоныче занозой, — записывал Лакшин 23 августа, через двадцать дней после письма А. И., — и он, мне показалось, надеется, что А. И. первый найдёт путь к желанному и для него примирению. Сегодня он повторил те слова, что я говорил ему несколько дней назад, что без Солженицына не было бы не только Залыгина “На Иртыше”, но и последней вещи Айтматова (“Прощай, Гюльсары” — Л. С.)». Однако А. И. не звонил, не писал и не приходил в «Новый мир» до конца осени. И действительно предложил «Раковый корпус» в «Звезду» (а там тоже редколлегия разделилась), и собирался послать рукопись в «Простор», а то и в «Звезду Востока».

Лето 1966-го в Москве выдалось на редкость холодное и промозглое, и впредь до решения редакций было решено отправиться в автомобильное путешествие на юг. Выехали 29 августа — Калуга, Рославль, Чернигов. В Киеве встретились с Некрасовым, а на почте их с женой уже ждала телеграмма от Марии Константиновны: «ССП признал нецелесообразным поездку Солженицына в Чехословакию» (А. И. почти не сомневался, что поехать по приглашению чешских писателей ему не дадут, и сам писал о том Брежневу, но всё равно было противно). Была запланирована Джулинка Винницкой области, где А. И. надеялся встретиться с одним из корреспондентов, обещавшим показать свои лагерные дневники, однако ничего интересного там не оказалось. В Одессе (где А. И. был ещё студентом) рассчитывали повидать И. Соломина. После ареста 1945 года это была их первая встреча; Илья был женат, имел двух сыновей, остепенился, но не закоснел: комбат и сержант не могли оторваться друг от друга, вспоминали общее, каждый рассказывал своё, гуляли у моря, ездили по городу.

А потом был «бросок на юг» — так, передразнивая Паустовского, окрестили они своё путешествие: Аскания-Нова, Ялта, Алупка, Ливадия. Но А. И. волновали не только туристские достопримечательности. В Симферополе он встретился с Зубовым — теперь проехать в Черноморское без пропуска МВД было невозможно, посёлок стал запретной зоной, базой военно-морского флота. «Я спрашивал, всё ли сожгли, действительно ли всё? Он отвечал уверенно. Единственное, что случайно сохранилось, — ранний вариант “Круга”, и теперь мы его сожгли вдвоём, в Симферополе» (через несколько лет Николай Иванович обнаружит забытую заначку — «Пир Победителей»; после ареста у Теуша это будет единственный на воле экземпляр пьесы). В Старом Крыму навестили вдову Грина, в Коктебеле вдову Волошина — обе были рады знакомству. Из Феодосии двинулись в обратный путь через Харьков, где жил Пшеченко, бывший командир разведывательного дивизиона, и тоже просидели за воспоминаниями несколько часов. Через Курск и Орел (с заездом в Спасское-Лутовиново), одолев почти 4000 километров и пробыв ровно месяц в пути, вернулись домой — сначала в Рождество, потом в Рязань.

В Москве его ждала невероятная новость: «Секция прозы Московского отделения СП 25 октября устраивает в Доме литераторов вечер из цикла «Обсуждаем рукописи прозаиков». Тема: А. Солженицын, повесть «Раковый корпус». Начало в 18.30. Малый зал». А. И. тут же дал экземпляры для чтения. Можаев готов был отстаивать друга, если понадобится. За неделю до 25-го в Рязань пришла телеграмма: «Обсуждение шестнадцатого четырнадцать часов допущено тридцать человек». То есть октябрь меняли на ноябрь, вечер на день и выдали мизерное число приглашений (хотя потом объясняли, что пытались расширить аудиторию, ибо обсуждение «вызвало живой интерес»). Однако замены не затмевали сути события. Справочно-рекламный календарь ЦДЛ типографски начертал авторское название повести — «Раковый корпус», а не «Врачи и больные» или «От четверга до среды», как настаивал «Новый мир». И теперь это было неотменимо. И вообще — ограничивать себя в слове или в деле не имело никакого смысла. Терять было нечего — «хуже, чем они обо мне думают, — они уже думать не могут».

Весь октябрь А. И. сидел в Рождестве, редактировал и шлифовал вторую часть «Ракового корпуса». Но ещё 7-го, в Москве, почти случайно и на бегу, дал согласие выступить в «каком-то почтовом ящике». Оказалось — в Институте атомной энергии, 24 октября, вечером. На его первое публичное выступление пришло 600 человек, из них 100 приглашённых парткомом (подготовились!). Зал встретил аплодисментами. Три с половиной часа читал он свои вещи —главы из «Корпуса» («Чем люди живы», «Правосудие», «Несуразности»), первый акт «Свечи на ветру», разделы о тюремных свиданиях из «Круга». «Если они дают его читать номенклатурной шпане — то почему же автор не может читать народу?» — резонно полагал он. К тому же поединок первыми начали они. А он уже дважды просил дать возможность опровергнуть клевету. Не дали. Значит, нужна любая аудитория, любая трибуна.

Зал «повело», когда он читал про «анкетное хозяйство» (из «Правосудия»). Вспоминает Е. Ц. Чуковская: «Это была дерзость неслыханная, и слух об этом выступлении сразу разошёлся по всей Москве. Я там не была, но слышала от очевидцев. Они были потрясены его свободной, смелой и артистической манерой поведения… Были вопросы в записках, и на них он отвечал, не уклоняясь, говорил о конфискации своего архива, в том числе и романа “В круге первом”, о тех препонах, которые чинились его работе и его общению с читающей публикой, возражал против цензуры» (ответ молодому учёному: почему предаются анафеме люди, занятые одной наукой, почему их называют механизированными роботами — Солженицын пустит в самиздат). Одна записка была личного свойства: «Читая и слушая ваши произведения, можно предположить, что вы глубоко несчастный и обиженный человек. Правда ли это?» Солженицын ответил: каждый обязан принять свою долю испытаний, несчастья помогают правильно оценить окружающий мир и понять его.

После блестящего дебюта у курчатовцев приглашения сыпались отовсюду: Институт молекулярной биологии, Институт народов Азии, Фундаментальная библиотека общественных наук, ЦАГИ и ОКБ Туполева, МВТУ им. Баумана, НИИ им. Карпова, НИИ в Черноголовке, Институт элементарно-органических соединений, мехмат МГУ. Солженицын не отказывал никому, но — по понятно-непонятным причинам валилась одна встреча за другой. Созывались экстренные партсобрания, за час до начала встречи сообщалось о смерти сотрудника, не удавалось найти вместительный зал. На объявлении об отмене вечера у несмеяновцев некая дама написала: «Позор нашему институту», и её вызывали, песочили. Там — не дремали, понимал А. И., а звонили и говорили: «Устроите встречу с Солженицыным — положите партбилет».

Но в ЦДЛ всё состоялось, как и было обещано, 16 ноября. Правдами и неправдами в Малый зал набилось полторы сотни человек — среди них Окуджава, Дудинцев, Вознесенский, Коржавин, Некрасов. По распоряжению Твардовского, новомирцы игнорировали обсуждение: пришла, в частном качестве, лишь Анна Берзер. Вот ведущий Берёзко, пикируется с теми, кому не хватило места. Каверин бросает реплику — атмосфера тайны вокруг Солженицына и то, что мы собрались здесь, а не в Большом зале, который, несомненно, тоже был бы полон, поможет этому большому писателю сделаться великим. Солженицыну предложено занять место за столом президиума. Работают стенографистки. Берёт слово Борщаговский. «Раковый корпус» — выдающееся произведение, которое, конечно, увидит печатный станок и без которого нравственное общество не может быть здоровым. В чём сила таланта Солженицына? (это обратился к залу Каверин). Не только в умении воплотить пережитое, не только в литературном искусстве, которое иногда достигает у него необыкновенной высоты. У Солженицына есть две драгоценные черты, к которым должен присмотреться каждый работающий в литературе: внутренняя свобода и могучее стремление к правде. Винниченко, Славин, Карякин, Мальцев и другие не сомневались, что повесть будет завершена и напечатана. Кедрина (общественный обвинитель по делу Синявского и Даниэля) призвала автора «более конкретно обозначить свою общественную позицию»: её речь то и дело прерывали и — вслед за Некрасовым — демонстративно покидали зал. Был объявлен перерыв.

Солженицын, взяв слово в конце, рассказал о своих неудачных переговорах с «Новым миром», а теперь со «Звездой» и с «Простором», которые тоже пока никак не обнадёжили. «Будем уповать на Бога!» — простирая руки ввысь, воскликнула Ахмадулина. Подводя итоги, ведущий заявил: стенограмма обсуждения станет ярким доказательством права повести на существование. Собрание единогласно решило: поддержать рукопись, стенограмму послать во все редакции, которые вели переговоры с автором, и просить ускорить издание повести. «И превратилось обсуждение не в бой, как ждалось, а в триумф и провозвещение некой новой литературы, ещё никем не определённой, никем не проанализированной, но жадно ожидаемой всеми». Таким запомнится Солженицыну первое писательское обсуждение его работы.

И ещё: звонком из телефона-автомата А. И. пригласил прийти сюда завтра японского журналиста Сёдзе Комото, неделей раньше просившего об интервью. «Был будний день, из писателей — никого, вчерашнего оживления и строгостей — ни следа... Привратники были те же, которые вчера видели меня в вестибюле в центре внимания... И пошло наше двадцатиминутное интервью при свете молний». Японец заранее сформулировал вопросы: отношение к мнению читателей и критиков, о «Раковом корпусе», о творческих планах, о восприятии Японии, её народа и культуры, об обязанностях писателя в деле защиты мира. Объявлять во всеуслышание, что арестованы роман и архив, А. И. не стал, а упомянул только, что не может найти издателей для своих новых вещей. Это — увы! — была чистая правда.

В конце ноября пришла бандероль от Булгаковой. «Москва» (№ 11) напечатала с большими купюрами «Мастера и Маргариту», спустя 26 лет после смерти автора. Неужели такая участь ждёт и его, Солженицына, сумевшего к сорока восьми годам опубликовать всего четыре рассказа? После триумфа в ЦДЛ потянулась серая полоса — отменили встречи бауманцы, мехматовцы, ЦАГИ. 19 ноября позвонили из института им. Карпова — встреча состоится, в такой-то школе снят зал (к ним, засекреченным, не пускают). Прислали машину. У входа висит (повесили пять минут назад) объявление: «Встреча с писателем Солженицыным отменяется из-за болезни автора». Автор здоров, зал полон, но… пришлось возвращаться на вокзал. И опять звонили из Дубны, Черноголовки, зазывали, а потом телеграммами или звонками отменяли.

Долг чести требовал показать Твардовскому, прежде чем пустить в Самиздат, вторую часть «Ракового корпуса». В конце ноября А. И. написал, что считает справедливым предложить ему быть первым читателем полного варианта повести. «Текст ещё подвергается шлифовке, я пока не предлагаю читать повесть всей редакции “Нового мира”, но мнение Лакшина меня также очень бы заинтересовало. Пользуюсь случаем заверить Вас, что несостоявшееся наше сотрудничество по 1-й части повести никак не повлияло на моё отношение к “Новому миру”. Я по-прежнему с полной симпатией слежу за позицией и деятельностью журнала. Но обстановка общелитературная слишком крута для меня, чтобы я мог разрешить себе и дальше ту пассивную позицию, которую занимал четыре года назад».

Речи о печатании не было — только чтение, после которого, полагал А. И., неизбежно последует отказ.

После выступления у курчатовцев и обсуждения в ЦДЛ, на фоне срыва и отмены встреч (девяти из одиннадцати) Солженицыну казалось, что упущено нечто важное, что он был слишком сдержан, оглядчив: «Одно, всего одно выступление мне было нужно, чтоб ответить крепенько разок — да поздно! За всю жизнь не ощущал я так остро лишения свободы слова!» Это одно выступление и было ему послано. 29 ноября в Рязань пришла телеграмма: обязательно провести вечер завтра, 30-го числа, в Институте востоковедения, в Армянском переулке. Никакой гарантии, что он состоится, не было; рваться ехать в метель и пургу не хотелось. Но он пересилил себя, сел на электричку и прямо с Рязанского вокзала пришёл к востоковедам. А у них накануне было открытое партсобрание: сотрудники возмущались: почему отменили вечер с Солженицыным? «Чтó, ему официально запрещены выступления? Есть распоряжение?» «Распоряжения нет», — отвечал парторг. И собрание решило пригласить писателя снова.

Потом рассказывали, что Институт востоковедения неделю не мог прийти в себя. В отделах, курилках и коридорах пятьсот участников встречи, ошалевшие от свободы, обсуждали это событие — для кого-то оно стало самым сильным впечатлением в жизни. Публика здесь была ещё горячей, чем в Курчатовском институте, Солженицын же пришёл — говорить, долго искал повод, чтобы всё сказать, и место, где сказать (спустя много лет ход встречи будет опубликован по записи слушателя из зала). И он действительно сказал всё, что хотел: о трудностях «Нового мира» и своём в нём положение, о «Раковом корпусе» (прочёл две главы), о конфискации романа и архива, о закрытом издании его вещей и их чтении по списку, о своей решимости защититься от клеветы. И читал отрывки из арестованного «Круга» — главы о разоблачении стукачей и ничтожестве оперов.

30 ноября 1966 года, в зале, где три часа его слушали полтысячи развитейших гуманитариев, он первый раз почувствовал, что делает историю, превращая себя и своих собеседников в свободных людей. «Вот для этого часа я и жил». Та встреча оставила ещё один след — ворох писем, не требовавших ответа. «Ваш вечер есть некое произведение, литературное, эмоциональное, политическое целое… Мы так взволнованы, что почти не можем слушать. В самом деле: тов. Семичастный запретил, но Солженицын — разрешил! Да разве когда-нибудь бывало у нас в жизни такое?.. Это событие истории… Редко в жизни удавалось пережить такое опьянение… Мы шли небольшой гурьбой по улице и были охвачены совершенно детским, беспредельным энтузиазмом. Вышли на Лубянку, и впервые эти камни на минуту показались не такими уж устойчивыми, не такими непререкаемыми!»

В первых числах декабря А. И. снова нырнул в нору — заканчивать «Архипелаг». Он рассчитывал, что после шума, произведённого в Москве, и того, какой ещё будет по выходе японского интервью, три месяца покойной работы он себе обеспечил. Так и случилось: за декабрь, январь и февраль была сделана последняя редакция «Архипелага»; с дописками, переделками и перепечатками вышло семьдесят авторских листов за 81 день. В эту вторую эстонскую зиму он сильно простудился, стояли тридцатиградусные морозы. «Я всё же колол дрова, истапливал печь, часть работы делал стоя, прижимаясь спиной к накалённому зеркалу печи вместо горчичников, часть — лёжа под одеялами, и так написал, при температуре 38°, единственную юмористическую главу (“Зэки как нация”). Вторую зиму я в основном уже только печатал, да со многими мелкими переделками, — и успевал по авторскому листу в день!» Той зимой он жил на хуторе Марты душевно просторней: не угнетала мысль о новом обыске или аресте. «Всё более безопасными казались эти уже привычные стены, большие замороженные окна, старинная печь с хитроумным чугунным запором, старинный буфет, групповая картина судовых эстонских рыбаков. Уже без опасения пробегал я и в окрестностях на лыжах: соседи знали, что живёт “профессор из Москвы”, нечужой, старается говорить по-эстонски. Лунными вечерами иногда гулял по убитой площадке арестантской ходьбою впёред-назад, и ослепляла меня радостью уже почти готовая, в здание возвысившаяся книга. В эту зиму я был с бородой, не обривался. Так и не выследили нас».

Но всё было не так гладко, как казалось из укрывища. В Рязани, на собрании интеллигенции, секретарь по пропаганде Кожевников говорил о дурном влиянии Солженицына на молодёжь — в его пьесе подвергаются сомнению подвиги героев, в том числе Зои Космодемьянской (пьесу он сам не читал, а слышал от кого-то в Москве). В местном мединституте некий лектор причислил писателя к хунвэйбинам. На московских партактивах сочилась и растекалась клевета: «Солженицын сидел за дело», на одном из таких активов артист «Современника» И. Кваша не выдержал и крикнул оратору: «Врёте!» Японское интервью, на которое рассчитывал А. И. (и надеялся поймать по голосам отзвуки), как в воду кануло — ни слуху ни духу. Усилилось давление на «Новый мир» — не пропускали «Военные дневники» Симонова, собирались снять Дементьева и Закса. В ЦК настойчиво предлагали писателям читать «Пир Победителей» (автор «замахнулся на святое»). Пускали слухи о задержании на границе чемодана с рукописями, где Солженицын порочит действия Советской Армии на территории Германии. Цензура не пропускала любых упоминаний о нём, если в них было что-то положительное. Редколлегия «Простора» просила творчески просмотреть «Раковый корпус», убрать длинноты и довести повесть до кондиции. А. И. ответил, что убрать «длинноты» не может по той причине, что их там нет, иначе давно бы убрал, «довести до кондиции» не может, ибо не знает уровня «кондиции», принятой в журнале, и просит либо конкретно указать, чтó в рукописи неприемлемо, либо её вернуть. Такое же примерно письмо он отошлёт и в «Звезду», где не могли принять решения уже несколько месяцев.

В самом конце января в Тарту приехала Решетовская. Три месяца одиночества были для неё тяжким бременем, и ещё в начале декабря было условлено, что в назначенный день она неделю побудет с ним на хуторе. Рязань становилось всё невыносимее; Н. А. чувствовала себя там, как в капкане, рвалась в Москву развеяться, но была связана расписанием занятий. Как-то в январе обнаружила у себя на груди небольшое уплотнение; рязанские онкологи велели обследоваться и наблюдаться, потом делать операцию. Но вернувшись в Москву, Н. А. решила не медлить. «Мне было настолько невыносимо дома, —вспоминала она, — что “раковый корпус” казался если не развлечением, то во всяком случае отвлечением…» 13 февраля она легла в больницу, 18-го ей благополучно удалили узелок, без последствий. А. И. всё ещё был в Эстонии. «Очень захотелось поделиться радостью, что всё обошлось! Попросила милую медсестру написать открытки. Подписи из двух букв нацарапала сама. В этот же день ликующие весточки полетели к Сане и маме!»

Пройдут годы — и в той своей болезни она обвинит мужа. «Как терпеть вот такую жизнь: в разлуках, без переписки? Даже когда вот так тяжело — от Сани ни слова… Он свободен, делает то, что хочет. Едет туда, где ему кажется безопаснее. А я связана по рукам и ногам. Не будь так — я, может, и в больницу бы не попала. Да, его жизнь подвиг. Но разве моя не подчинена тому же?..» Болезнь и тоска развели её и с двоюродной сестрой — перед операцией, надеясь отвлечь Наташу от переживаний, Вероника долго рассуждала не о её беде, а о Саниной трагедии. «Очень тяжело, но сестру я потеряла, — писала Н. А. спустя две недели после операции. — Пропало безнадёжно взаимопонимание. Она, как и многие другие (которым можно простить!) стала воспринимать меня через него. Я с этим не могу примириться!..» «Наташа избрала свою линию поведения, — вспоминала В. Туркина. — Она перестала быть “душечкой”, больше говорила о ценности своей собственной личности, своего таланта, м. б., не меньшего, чем у А. И. Побывав первый раз на операции, считала, что может написать свой “Раковый корпус”».

А Солженицын остался верен своему неумолимому плану. Закончив работу, покинул хутор и уехал в Таллин, к семье Сузи, переснимать «Архипелаг» на плёнку. Перед этим встретился с Лембитом в Тарту, в условленном месте, у того в сумке были недостающие части, и теперь всё собралось вместе: здание «Архипелага» стояло отныне как неприступная крепость. В конце февраля, проездом из Эстонии, отдал Воронянской «пещерный» экземпляр «Архипелага», один из двух, для более просторной перепечатки, а значит — для новой правки и доработки. «В своей комнатке, затиснутой шкафами и стенами, во враждебной коммунальной квартире, доступная лёгкому схвату при подозрении... за обеденным столом, другого не было, Кью (как называли Воронянскую свои — Л. С.) благополучно перетюкала все полторы тысячи страниц — да в трёх экземплярах».

Кроме «Архипелага», А. И. вывез из норы замысел обращения к съезду писателей, и друзья-эстонцы, прощаясь, благословили его на этот шаг. Завершение «Архипелага» поставило вопрос — что теперь? что требует безотлагательных усилий, а что может ждать? «В захвате безостановочной работы в ту зиму я обнаружил, что годам к пятидесяти окончу “№ 1”-ю свою работу — всё, что я собирался в жизни написать, кроме последней и самой главной — “Р-17”... Уже не за горами предстояло мне наконец дотянуться до заветной работы, от которой сами ладони у меня начинали пылать, едва я перебирал те книги и те записи».

В заснеженной норе он должен был сделать один из самых важных жизненных выборов. Как дальше быть — сидеть тихо, веря во внешнее благополучие и устойчивость положения, сидеть и писать, сколько хватит сил, «Р-17»? Или не верить благополучию, которое может взорваться уже завтра? «Ведь “железный Шурик” тоже не дремлет, он крадётся там, по закоулкам, к власти, и из первых его будет движений — оторвать мне голову». Солженицын принимает решение: бесповоротно испортить отношения с властью, чтобы этим и укрепиться. Раз в Японии интервью прошло без следа, значит надо сказать ещё громче, ещё сильнее. «Может, только в захвате потрясений я и пойму сотрясённые души 17-го года?»

Когда в начале марта А. И. вернулся из Эстонии, его словно ждали, его настроение словно бы чувствовали. 10 марта заседал секретариат ЦК; четырнадцатый вопрос повестки дня назывался: «О писателе Солженицыне». Присутствовало восемь секретарей; тон задавал Семичастный: «С этим писателем никто серьёзно не говорил. Сейчас он разъезжает по различным учреждениям, по писательским организациям, читает отрывки из своих произведений, дал интервью японской газете (зря А. И. беспокоился! Они тоже знали про то интервью! Наверняка имели и газету «Токио симбун» с большим портретом на восемнадцатой странице — А. И. увидел её в Рязани 4 марта, когда вернулся домой). Солженицын поднимает голову, чувствует себя героем. Партком Института имени Курчатова приглашал Солженицына читать отрывки из романа». «Надо решительно воздействовать на Солженицына, который ведёт антисоветскую работу» (Андропов). «В последнее время Солженицын развил большую активность. Он живет в Рязани, но большую часть времени проводит в Москве. Ему помогают, кстати, крупные учёные, такие, как Капица» (Шауро). «Есть ли управа на этих людей?» (Соломенцев). «Он клевещёт на всё русское, на все наши кадры» (Гришин). «Солженицын — это свихнувшийся писатель, антисоветски настроенный, с ним надо повести решительную борьбу. Отделу культуры надо разработать меры и доложить ЦК» (Демичев). И снова Семичастный, решительно подводя итог: «Прежде всего нужно исключить Солженицына из Союза писателей. Это первая мера».

Значит, Солженицын угадал: сидеть спокойно ему бы не дали. «Мой путь уже был втайне определён, я шёл на свой рок, и с поднятым духом». Журналы, куда он предложил «Раковый корпус», под разными предлогами от него отказались — и «Звезда», и «Простор», и ташкентская «Звезда Востока», и те, кто просил только отрывки. «За год я получил из пяти советских журналов отказ напечатать даже самую безобидную главу из 1-й части — “Право лечить”». Каждый новый отказ неотвратимо толкал его в Самиздат; вскоре, скажет он радостно, уже шагали самиздатские батальоны!

Оставалось получить отказ из «Нового мира» — вторую часть повести к середине марта успели прочесть не только А. Т., но и все остальные. Встреча с Твардовским состоялась 16 марта. А. Т. был удручён и подавлен. В 1966-м его не выбрали ни в ЦК, ни в Верховный Совет, сейчас не пригласили в Комитет по Ленинским премиям, членом которого он был с 1958 года, и с потерей этих постов он стал ещё беспомощнее перед кусачей цензурой. В декабре 1966-го, по решению Секретариата ССП, ключевые сотрудники «Нового мира», Дементьев и Закс, были выведены из состава редколлегии, а протест главного редактора в ЦК не принят. 15 марта на заседании Секретариата правления СП СССР пять часов обсуждался или, скорее, осуждался, «Новый мир». Хотя к журналу было проявлено уважение, а критика сопровождалась даже и комплиментами, Чаковский настаивал, что основной недостаток редакции («преимущественное внимание к теневым сторонам действительности») — следствие взглядов, выходящих далеко за пределы литературы. Соболев, председатель правления СП РСФСР, напоминал, что в преступнике Синявском видят за границей «ставленника “Нового мира”», и упрекал Твардовского, что журнал до сих пор не отмежевался от антисоветчика («Мразь», — лаконично записал Твардовский, характеризуя выступавшего). А. Т. стоял перед выбором: либо оставаться на месте, зная, что тем, кто реально решает судьбу журнала, нужна лишь его фамилия, то есть влачить безрадостное существование, либо «с болью, с горечью крайней, но и с гордостью, с сохранением достоинства, рискуя навлечь на себя всевозможные немилости — уходить».

Солженицын старался перенастроить Твардовского: снятие с постов — это не падение, а высвобождение, стоять в одном наградном списке с теми, кому только что дали золотые звёзды Героев Соцтруда, — позор. Твардовский соглашался: да, позор. Он записывал: «С чувством освобождения провожаю срок своих “полномочий” в Верховном Совете РСФСР. Так постепенно спадает с меня всё, что не я… Нужно быть только тем, что ты есть, — не дай бог иметь всё, кроме этого, как у нынешних “Героев Социалистического Труда”».

Разговор автора и редактора внешне тёк мирно и непринужденно. Журнал, несмотря на все беды, выстаивает, демонстрируя непотопляемость. Завтра А. Т. улетает в Италию. Все живы. Что же касается «Ракового корпуса», то вторая его часть намного выше первой, но если бы даже печатание зависело от него одного, он, Твардовский, повесть бы не напечатал — по неприятию автором советской власти. «Вы ничего не хотите простить советской власти, ничего не хотите забыть». Но ведь память художника — основа его творчества, оправдывался Солженицын. Понимания, однако, не возникало; Твардовский стоял на том, что у автора «Одного дня» нет ничего святого. Горький их диалог уже совсем скоро зафиксирует «Телёнок» — наступали и его сроки. А. Т. в тот день записал только про секретариат. И добавил ещё одну строку про Италию: «Едем завтра, 17. III. Зачем — не знаю».

Они снова расстались, на этот раз не ссорясь и не бранясь; говорили мягкими голосами, но с тяжким сожалением, что повлиять на взгляды друг друга невозможно. В Италии А. Т. уверял в многолюдном интервью, что с Солженицыным всё в порядке, что первая часть его новой вещи хорошо принята московскими писателями, и он спокойно продолжает работать. «Не проходит поэту безнаказанно столько лет состоять в партии» — скажет о том интервью Солженицын. Не печатают. Не дают выступать. Клевещут со всех трибун. Отвергли «Раковый корпус». Это и есть «всё в порядке»?

Чувствуя себя опасным подранком, Солженицын оборонялся.

Теперь, когда «Раковый корпус» вольно жил в Самиздате, когда «Архипелаг» был перепечатан и переснят, настало время письма к IV съезду писателей СССР, до открытия которого оставалось два месяца. Разумеется, он не был делегатом и никто не приглашал его выступать, не прислали даже гостевого билета. Но вряд ли той весной кто-нибудь готовился к съезду столь серьёзно. Не имея доступа к трибуне, Солженицын просил делегатов обсудить произвол литературно неграмотных людей над писателями. Указывал на цензурные ярлыки — «антисоветский», «порочный», «идеологически вредный», — калечившие судьбу отечественной литературы. Брал под защиту русскую и послереволюционную классику, натерпевшуюся притеснений и разгромов: Достоевского и Есенина, Цветаеву и Ахматову, Булгакова и Платонова, Мандельштама, Волошина, Гумилёва, Клюева, Замятина, Ремизова. Вступился за Пастернака, на судьбе которого сбывалось пушкинское пророчество: они любить умеют только мёртвых! Писал о текущей литературе, утратившей ведущее мировое положение, требовал — упразднить цензуру над художественными произведениями. Обвинял Союз писателей, что он не защищает своих членов, бросает их в грозную минуту бедствий и преследований, а часто выступает первым среди гонителей. Только после длинного перечня гонимых и пострадавших писателей, которых СП послушно отдал тюремно-лагерной судьбе, Солженицын сказал и о себе — об арестованном романе и конфискованном архиве, о грязной клевете, развязанной против него наверху, о запретах на встречи и выступления. «Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — ещё успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение её я готов принять и смерть. Но, может быть, многие уроки научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни? Это ещё ни разу не украсило нашей истории».

27 марта письмо было закончено и ждало своего срока: отсылать раньше времени было опасно — противник мог подготовить контрудар (позже А. И. поймёт, что рассылать надо было не за пять дней, а хоть за месяц. А так многие делегаты разминулись с письмом или получили его слишком поздно). Недели до рассылки письма могли стать последними неделями свободы. В таком настроении 7 апреля в Рязани был начат, в Рождестве продолжен и ровно через месяц закончен «Телёнок» — история о том, как вышел на поверхность литературной жизни писатель-подпольщик и как подранком готовился пойти на плаху. Весь месяц он писал по 8 – 12 страниц в день. «Я потому только писал, что ещё несколько дней — и разлетится моё письмо съезду, и не знаю, что будет, даже буду ли жив. Или шея напрочь, или петля пополам».

Параллельно шло печатание письма — и дома, и не дома; к сроку было заготовлено около 250 копий. По справочнику А. И. отметил адреса: «Я долго отрабатывал, каждую фамилию перетирая. Надо было разослать во все национальные республики и по возможности не самым крупным негодяям; всем подлинным писателям; всем общественно-значительным членам союза. И наконец, чтобы список этот не выглядел как донос — припудрить его самими же боссами и стукачами». Подписанные автором и датированные 16-м мая, экземпляры раскладывались по конвертам с адресами писателей и редакций. Вспоминала Е. Ц. Чуковская: «Ещё 21 апреля 67-го он писал мне: “Если со мной что-нибудь случится, Веронька принесёт 16-го все конверты, вы за меня надпишете каждое письмо и отправите без “росписи”. Но этого не будет”».

Этого и не было. «В разных концах Москвы письма опускали в разные почтовые ящики разные люди. Помню в этой роли Георгия Тэнно, близкого друга Александра Исаевича, “убеждённого беглеца”, морского офицера, которому посвящены многие страницы “Архипелага”» (Чуковская). 16 мая Солженицын сдал экземпляр письма под расписку в технический секретариат съезда. 18 мая экземпляр был отдан в Рязанское отделение СП, Эрнсту Сафонову. «Прочел. Отнёсся очень серьёзно “Этот шаг — большое мужество”». 19-го телеграмму поддержки пошлют Войнович, Корнилов, Светов. Открытого обсуждения письма потребуют от съезда около ста писателей, среди них Паустовский, Можаев, Каверин, Тендряков, Бакланов, Солоухин, Искандер, Аксёнов, Трифонов, Ваншенкин, Коржавин, Максимов, Давыдов, Окуджава, Рыбаков, Быков. Солидарность с Солженицыным в личных письмах выразят Катаев, Конецкий, Владимов, Антокольский, Антонов, Соснора.

17 мая Семичастный доложил ЦК о массовом распространении документа к IV съезду писателей и о том, что зафиксирована пересылка писем в Петрозаводск, Минск, Ригу, Махачкалу и Ереван. Однако разбираться с Солженицыным вместо Семичастного станут другие лица. В те самые дни, когда конверты достигали адресатов, кресло Председателя КГБ уже шаталось. Побег Светланы Аллилуевой из-под носа опытных охранников, специально командированных в Индию (куда она ездила хоронить мужа-индийца) и стороживших её в советском посольстве в Дели, стал для Семичастного роковым. Дочь Сталина нервно ждал в Москве сын, из-за неё несколько раз переносилась его свадьба, и она как будто торопилась — приобрела билет на самолёт (посол, поверив искреннему намерению Светланы Иосифовны, вернул отобранный паспорт!), укладывала вещи, даже устроила стирку и развесила в комнате бельё. А потом — пропала, бросив влажные вещички на произвол судьбы. «Один из охранников видел Светлану: с небольшим чемоданчиком в руках она направлялась к выходу, сказав мимоходом, что должна встретиться с дочерью индийского посла. Охранник, естественно, не обратил на это никакого внимания — такие встречи с посетителями у посольских ворот были постоянными… Но калитка американского посольства была в 40 метрах от нашего, туда она и прошмыгнула», — вспоминал свергнутый чекист. 18 мая 1967 года, когда он докладывал на Политбюро ЦК о контрмерах, призванных локализовать использование побега Аллилуевой в антисоветской пропаганде, товарищи предложили ему освободить кресло и ехать на Украину («в ссылку»). Конечно, теперь ему было уже не до писем к съезду писателей; и только в июле госбезопасность, отныне руководимая Ю. В. Андроповым, снова вспомнит о Солженицыне.

19 мая письмо ушло в Самиздат. А. И. встречался с единомышленниками и сторонниками — Тарковским, Капицей, Кавериным, Борщаговским. 20 мая был у Чуковского. «Сегодня приехал Солженицын, румяный, бородатый, счастливый. <...> Он ясноглазый и производит впечатление простеца. Но глаз у него сверлящий, зоркий, глаз художника. Говоря со мной, он один (из трёх собеседников) заметил, что я утомлён. Меня действительно сморило. Но он один увидел это — и прервал — скорее, сократил — рассказ. Таким “собранным”, энергичным, “стальным”, я ещё никогда не видел его. Оказывается, он написал письмо Съезду писателей, открывающемуся 22 мая, — предъявляя ему безумные требования — полной свободы печати (отмена цензуры). <...> Я горячо ему сочувствовал — замечателен его героизм, талантливость его видна в каждом слове, но — ведь государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду…»

В первый день работы съезда, куда А. И. так и не был допущен, он читал своё письмо (а также «Крохотки» и главы из «Круга») в военном НИИ, в Сокольниках, для сотни слушателей в погонах. Среди них оказался капитан Строков, товарищ по университету: поднялся на сцену, и однокашники сердечно обнялись. Неожиданная встреча растеплила суровую мужскую аудиторию — а пока читалось письмо, слышался взволнованный шёпот: «Какой ужас!», «Смело, слишком смело!»

А на съезде о письме — ни слова, будто его и не существовало вовсе. Обращения и телеграммы в поддержку не оглашались, о них говорили лишь в кулуарах. Призывы обсудить положения письма вязли в глухом молчании руководства съезда. «Нация ли мы подонков, шептунов и стукачей или же мы великий народ, подаривший миру бесподобную плеяду гениев? Солженицын свою задачу выполнит, я верю в это столь же твёрдо, как верит он сам, — но мы-то, мы здесь при чем? Мы его защитили от обысков и конфискаций? Мы пробили его произведения в печать? Мы отвели от его лица липкую зловонную руку клеветы? Мы хоть ответили ему вразумительно из наших редакций и правлений, когда он искал ответа?» — писал в Президиум съезда Георгий Владимов. «Письмо, которое должно было стать на съезде одним из программных — скрыли. Чего этим добились? Письмо за две недели уже распространено в тысячах экземпляров… Ещё через две недели не будет ни одного человека в России, и не только в России, кто его не прочитал бы, — обращался в Секретариат правления СП СССР Виктор Соснора. — В мощной организации, состоящей из шести тысяч членов, мы, члены, не имеем даже права публично заявить о своём мнении. Мы, как графоманы-пенсионеры, пишем почти подпольные молитвы-письма, и куда же? В свой собственный Секретариат! Потеряна всякая литературная этика».

То, что испытывал Солженицын в первые дни после съезда, было «чистым светом радости». Он высказался, распрямился, и стройная вселенная вернулась на своё место. Помимо радости, ощущал потрясение, ибо не мог надеяться на столь мощную, умную, честную поддержку. И к тому же массовую! «Бунт писателей!! — у нас! после того, как столько раз прокатали вперёд и назад, вперёд и назад асфальтным сталинским катком!» И сколько было высказано развивающего, прозорливого — о нравственной цензуре, например, которая не подлежит упразднению. Письмо, с которым он шёл, как на костер, как на плаху, показалось многим …блестящей шахматной партией, обеспечившей выигрыш турнира. «С изумлением я увидел: да! вот неожиданность! оказалась не жертва вовсе, а ход, комбинация, после двухлетних гонений утвердившая меня как на скале...»

31 мая, тотчас после закрытия съезда, усилиями Евы письмо было опубликовано в «Монд». Только с этого момента западные газеты стали следить за писателем Солженицыным, видеть каждый его жест и слышать каждое его слово. Целую декаду мировые радиостанции цитировали, комментировали, читали письмо. Ощущение разгромной победы было захватывающим. «Блаженное состояние! Наконец-то я занял своеродную, свою прирождённую позицию! Наконец-то я могу не суетиться, не искать, не кланяться, не лгать, а — пребывать независимо!»

Пребывать независимо, не лгать, не искать, не кланяться и не суетиться — это был нравственный императив, обращённый к самому себе. Теперь, когда он высказался и облегчил душу, не нужно было впредь и раскидывать чернуху. Это был капитальный, качественный выход из подпольной мглы.

Последние дни мая А. И. провел в Переделкино, у Корнея Ивановича, почитывая, полёживая, собираясь с мыслями. Кажется, подошла очередь заветного «Р-17». Сейчас для него высвободились и голова, и руки, и сердце.

 

Глава третья. Бои без правил. «Шевардино» и «Бородино».

 

Все попытки предать гласности письмо Солженицына с трибуны съезда не привели ни к чему. Осмелилась нарушить табу только Вера Кетлинская: «Нельзя делать вид, что явления не существует, как получилось в докладах с именем талантливого писателя Солженицына…» Осмелился расслышать её выступление только Твардовский. «Я смотрю из президиума на затылки впереди сидящих. Как окаменевшие. И первая часть зала — гости — застыли. Аплодирую я один… Мне нравится то, что говорит Кетлинская, я согласен с ней — и я аплодирую», — с удовольствием рассказывал А. Т. в редакции.

29 мая состоялось заседание Секретариата СП: первая попытка понять, что делать с письмом и его автором. Единодушия не было; напротив, возникла перепалка. Симонов требовал обсуждения письма, Михалков — осуждения; Кожевников кричал, что всегда относился к Солженицыну с подозрением и неприязнью, а Грибачёв мстительно предложил опубликовать «Пир Победителей» — «пусть тогда Солженицын отвечает перед народом». «Зачем же мы будем его отдавать врагам?» — возразил Салынский. И последовал истинно партийный ответ: «А он и есть враг, зачем он нам».

Но генсек Европейского писательского сообщества Вигорелли выступил в поддержку Солженицына и был настроен весьма серьёзно. 6 июня Твардовский встречался с Шауро. «Положение трудное, угрожающее, нельзя терять ни одного дня», — объяснял Твардовский (в ЦК письмо называли «диверсией») и предложил два варианта. Первый — посадить Солженицына, а заодно и его, Твардовского. Второй — немедленно поместить в «ЛГ» отрывок из «Ракового корпуса» с врезкой: полностью печатается в «Новом мире». Шауро, который раньше был за печатание «Ракового корпуса», теперь добивался оценки поступка автора. «Я бы так не поступил, — честно отвечал Твардовский, имея в виду массовую рассылку, — но бросить в него камень не могу. Он доведён до отчаяния, терять ему нечего. Объявить человека власовцем и не давать ему возможности возразить… Он поставлен в условия вне закона. Хотим мы этого или не хотим, но речь идёт об огромном таланте, по отношению к которому мы вели себя преступно».

8 июня Твардовский был приглашён на Секретариат СП. Федин был настроен «осудить», «ответить ударом на удар»: митинг, анафема, исключение из СП. Потом согласился, что обстановка не та: испытанные приёмы подольют масло в огонь. «Вы хотите повторения истории с Пастернаком, хотите, чтобы от нас окончательно отвернулась интеллигенция, чтобы КОМЕС (Комитет Европейского сообщества писателей – Л. С.) развалился? Только этого вы и достигнете». Все всё понимали, но мялись, держась «уровня предполагаемого понимания высшим начальством с учётом эмоций последнего». Крайне раздражала мысль о созданном прецеденте: получалось, что нажал и всего добился - значит, давай, жми дальше? Твардовский снова объяснял: Солженицын, боевой офицер, кругом оболган. «Он зря разослал письмо. Мы бы так не поступили, мы другой школы. Но войдите в его положение». А. Т. повторял: это прокламация подписана самым авторитетным на Западе русским писателем; оба его романа могут выйти в свет там уже завтра, их ждёт колоссальный успех. А в каком положении окажется «Новый мир», отклонивший эти вещи и печатающий третьестепенное?

Тактика Твардовского привела к компромиссу, и Федин сам предложил составить мягкое коммюнике: секретариат считает необходимым опубликовать «Раковый корпус», напечатать отрывок из повести в «ЛГ» с биографической справкой, поскольку об авторе ходят лживые слухи. Вместе с тем секретариат полагает, что писатель поступил бестактно, разослав письмо, из-за чего оно попало в буржуазные органы печати и теперь истолковывается во вред советской литературе.

Твардовский тотчас послал телеграмму Вигорелли: оснований для тревоги нет. Теперь всё решала подпись Федина («страшно важно, чтобы эта беспартийная руина подписала). И нужно было срочно найти Солженицына. 8 июня, на Киевском вокзале, за несколько минут до отхода наро-фоминской электрички, с хозяйственными сумками в обеих руках, разыскиваемый А. И. звонил из автомата в «Новый мир». Однако сдать багаж и приехать в редакцию отказался88. Договорились на 12-е. «Не понимает, — жаловался А. Т. в редакции, — что над ним уже занесена секира. Сигнал — и гильотина сработает…»

Недовольство Твардовского было, однако, мнимое. А. И. думал, что Трифоныч взревёт от гнева, проклянёт навеки: «Нет, не разобрался я в этом человеке!» Они встретились, рукопожатие было сдержанным, но «весёлые игринки» прыгали в глазах А. Т. Пытаясь казаться строгим, он внушал автору, что не одобряет поступка, хотя… нет худа без добра. Надо бы только подтвердить на секретариате, что расчёта на радиобомбежку акция с письмом не имела. «Я увидел А. Т., когда он с Солженицыным уже уходил. Оба возбуждённые, весёлые, но в возбуждении этом была и нервозность. “Еду” — сказал А. Т. — Сопровождаю государственного преступника. А то ведь ещё отколет что-нибудь» (Кондратович).

Через несколько месяцев Солженицын опишет поход в колоннадный особняк на Поварской (дом Ростовых), где их с Твардовским принимали секретари СП Воронков, Марков, Сартаков, Соболев (трое из них — «даже и не писатели вовсе»). Фруктовые и минеральные воды, чай с печеньем и шоколадными трюфелями, светская беседа для затравки, начальственные попытки «разобраться и найти выход». Твардовский чётко играл на стороне А. И.: все вопросы — в цвет, все реплики к месту, и резюме: правление СП считает своим долгом публично опровергнуть низкую клевету о военной биографии писателя. В тот день Солженицын впервые в жизни ощутил, какой язык понимают они…

«Ведь вначале было что, — рассказывал Твардовский в редакции, — стучали кулаками, ответить ударом на удар, не щадить, но разговор с Солженицыным протекал уже по-другому. Когда он зашёл, просто одетый, в рубашечке без пиджака, то я сразу почувствовал — вошёл некто сильнее их. Сила за ним. И отвечал он так быстро, ловко, что видно стало, как они начали лебезить перед ним. Есть за ним такая сила, что и они становятся иными, даже не замечая этого». Кондратович почти с завистью записывал: «Он уже ни о чём не волнуется. Ничто не тревожит его. Может быть, оттого и весел, доволен, сорвался со всех якорей и цепей — и плывёт, как хочет, — свободно. Может быть, только так и можно стать свободным. Или хотя бы ощутить свободу».

Победа, однако, им всем только померещилась. Заехав в редакцию 20 июня, А. И. убедился, что сдвигов никаких нет. И хотя Твардовский сам подготовил для «ЛГ» «Отрывок из романа “Раковый корпус”», ни коммюнике, ни отрывка в печати так и не появилось. 30 июня состоялся секретариат ЦК, и Твардовский уже не ждал ничего хорошего. Было известно, что Шолохов где-то наверху сказал: «Солженицын ударил нас ниже пояса, ну так и мы дадим ему в солнечное сплетение, так чтобы он не встал». «Я чувствую, что-то надвигается, — волновался Твардовский. — Если Солженицыну уготован удар в солнечное сплетение, то ведь это отразится и на “Новом мире”. Мы Солженицына породили, а я так просто чувствую себя его крёстным отцом. И если сын за отца не отвечает, так отец за сына отвечает. Вопрос с Солженицыным сейчас вопрос жизни и смерти литературы».

3 июля А. И. опять заезжал в редакцию. Твардовский был мрачен, понимал, что дело увязло: секретари ЦК намерены читать и «Круг», и «Корпус», и «Пир». Значит, ничего не будет решено ещё полгода — до празднования 50-летия революции. Тем временем наверху очнулись. Проведя проверку архивных и учётных документов, зам. начальника 2-го управления КГБ Бобков составил для ЦК справку «В отношении Солженицына». 5 июля новый Председатель КГБ Андропов доложил ЦК о конфискации материалов из-за границы — листовки НТС и вырезки из эмигрантской газеты «Русская мысль» с текстом письма Солженицына к съезду. 18 июля секретариат ЦК раздражённо обсуждал вопрос «О поведении и взглядах А. Солженицына».

Всё лето «Новый мир» будоражил слух, будто «Правда» держит наготове статью, где творчество Солженицына названо антисоветским и где ему, так же как в 1958-м Пастернаку, предлагают покинуть страну. «Для нас это будет как цунами, — говорил Твардовский. — И многие будут рады. Я уверен, что Федин будет рад, потому что в глубине души Солженицын ему мешает. Я же великий, крупнейший, — а оказывается, есть ещё больше… По Солженицыну можно мерить людей. Он — мера. Я знаю писателей, которые отмечают его заслуги, достоинства, но признать его не могут, боятся. В свете Солженицына они принимают свои естественные масштабы, а они могут и испугать». Но тогда, понимал А. Т., пойдёт ко дну и «Новый мир». «Солженицын, на котором сосредоточена ненависть начальства и “открытых его противников в литературном мире”, а также затаённое злорадство тех литераторов, что не прощают ему его таланта, успеха, иной природы его личности, этот Солженицын — самое прямое и непосредственное порождение “Нового мира”».

«Дело Солженицына», направленное «на доследование», ждало своего часа. Но уже 12 июля на собрании пропагандистов Свердловского района письмо к съезду назвали «анархическим», и Фурцева возмущалась: «Он нам жить не дает! работать не дает!» В отдел культуры ЦК вызывали писателей-коммунистов и отчитывали: как они могли поддержать такое? Почему не дали отпор его настроениям? Он — наш враг, идеологически он весь — не наш.

А Солженицын отправился по следам армии Самсонова, где воевал отец. Для «Р-17» нужно было освежить и свои военные впечатления: побывать там, куда успел дойти в 1945-м, и там, куда не попал из-за ареста. «Вместе с Эткиндами — мы на своей машине, они на своей — поехали в Восточную Пруссию, попали в Калининград, но до Самсоновских мест не доехали, потому что это уже была Польша», — вспоминал А. И. Заезжали на Смоленщину — к брату Твардовского Константину Трифоновичу; А. И. писал потом, как похожи братья мимикой, жестами, манерой говорить, выражением лица. Увидели бывшие немецкие курорты на берегу Балтийского моря, побывали на Куршской косе, в Паланге и Ниде, в Вильнюсе, в Риге, в Ленинграде.

Двухнедельная поездка закончилась в Рождестве: ждала работа над новым романом. Теперь уже не только отъезды А. И. в дальние норы, но и обычная его сосредоточенность вызывали у Наталии Алексеевны тоску и раздражение: «Муж порой кажется мне заведенной машиной: дело, дело, дело!.. Всё предельно рассчитано. Над всем довлеет разум. Где же сердце?..» Она не знала, чем наполнить свою жизнь, чем занять себя, пока от раннего завтрака и до позднего обеда он уходит работать за свой столик у Истьи. Она хваталась то за музыку, то за биографии великих людей. «Хочу читать о великих людях, понять то, чего не понимаю. Хочу сладить с жизнью!»

В начале августа Солженицын был у Чуковского. «Он сияет, — записал К. И. — <...> Чувствует себя победителем. Утверждает, что вообще государство в ближайшем будущем пойдет на уступки. “Теперь я могу быть уверен, что по крайней мере в ближайшие три месяца меня не убьют из-за угла”. Походка у него уверенная, он источает из себя радость…» А он как раз беспокоился — не упускает ли возможность ускорить печатание «Ракового корпуса»? 15 августа заехал в редакцию и предложил Твардовскому вариант: «Новый мир» составляет договор и, если никто не наложит запрет, двигает рукопись. План застал Твардовского врасплох. «И неожиданно ему было, чтобы я о договоре первый завёл, и толкал же я его на мятеж, не иначе, — самому преступить волю начальства». Теперь, считал А. Т., когда «вопрос решается», оформлять договор — будет «стук и звон». Затруднения были понятны; А. И. ещё дважды был в редакции и выяснил, что без санкции сверху заключить договор редакция не может.

А клевета, учуяв момент, обросла новыми сюжетами. На закрытых партсобраниях и семинарах говорилось, что Солженицын, предав интересы родины, сбежал в арабские страны (или в Англию по туристской путёвке) и там за большие деньги пишет пасквили о своей стране. Из Крыма поступали сведения, что библиотекам велят изъять из обращения все его публикации. «Ивана Денисовича» официально именовали «идеологической диверсией против советской власти.

Пришло время действовать.

12 сентября, спустя три месяца после «узкого секретариата», А. И. решился на новое письмо — секретарям правления СП СССР (их, смеялся Твардовский, было «тридцать три богатыря, сорок два секретаря»). Ничего из обещанного Правление СП не сделало, клевету не опровергнута, повесть не напечатана. «В этом странном равновесии — без прямого запрета и без прямого дозволения — моя повесть существует уже больше года, с лета 1966. Сейчас журнал “Новый мир” хочет печатать эту повесть, однако не имеет разрешения». Через день Андропов уже информировал о случившемся ЦК.

«Секретари, — напишет А. И., — взвились как от наступа на хвост, что-то кричал и рычал Михалков по телефону в “Новый мир” (он назвал письмо “подлым и вызывающим” — Л. С.), уже 15-го собрали предварительный секретариат для первого обгавкиванья, пока без стенограммы». Он продолжалось три часа. Даже противники осознали, что «дело» позорно затянулось, что секретариат проявил слабость и нерешительность и что писателя, ожидающего три с половиной месяца ответа на своё письмо, можно понять. «Не хочется искать слов для характеристики предельной провокаторской подлости Чаковского, перед которой уже и Грибачёв с Кожевниковым выглядят почти что порядочными людьми, — писал Твардовский. — Хорош и Воронков. “Есть и письменные отзывы” — и оглашает лишь два из них: Шолохова и сидящего по левую руку от него седого гнусавца Михалкова. Письмо Шолохова: “Солженицын — это или опасный для общества психически больной, злобный графоман, или, если он здоров, злобный антисоветчик, прямой враг”. Только что не употреблены прямые слова о необходимости изолировать Солженицына, но смысл этот, не какой иной. Михалков, явно зная уже об этом письме лидера, поспешил оказаться среди первых подписавшихся под приговором Солженицыну».

Твардовскому снова удалось настоять на своём проекте. Решили созвать секретариат, призвать Солженицына и поставить вопрос — о «Пире Победителей» и о готовности дорабатывать «Раковый корпус». Этот предбой («Шевардино») был Твардовским выигран; А. Т. готовился к главному сражению и, вызывая Солженицына, надеялся (вместе с дипломатичным Лакшиным) настроить его на правильный тон. 18-го А. И. был в редакции. Суета этих дней успела изрядно надоесть. Надо сидеть и работать. Зачем наседать на осиный рой? Да ещё репетировать. «Бесподобный парень, — запишет Твардовский. — Назначен секретариат, результаты которого, если говорить серьёзно, жизнь или смерть (“То be or not to be”?) не только для него, но и для журнала… а он: “Мне не придётся там зря торчать до моего вопроса?» Упрямцу объяснили: если он будет агрессивен и заносчив, дело пойдёт под откос. Но тут А. И. засмеялся: в том и состоит лагерная выучка — он может вспыхнуть и взорваться сознательно, по плану, если это будет нужно. Едва пришли к зыбкому согласию. «В принципиальном я не уступлю ничего, — предупредил А. И. — будут хамить, — встану и покину зал».

Два дня перед сражением («Бородино») А. И. готовился к выступлению, первый раз в жизни писал речь. В сущности, секретарский сбор, вопреки мнению новомирцев, не решал не только судьбу автора, но даже и судьбу «Ракового корпуса». Всего-то нужно прийти, проявить непреклонность и составить протокол. «В конце концов — ещё бы им меня не ненавидеть! Ведь я — отрицание не только их лжи, но и всей их лукавой прошлой, нынешней и будущей жизни». И ещё: это ведь не их сочинения добровольцы переписывают от руки, перепечатывают на машинке, фотографируют, а наборы отпечатков дарят любимым людям в обувных коробках. Это не о них говорят на партсобраниях и в радиоголосах. Это не они интересуют культурный мир по эту и ту стороны границы. Это не за их сочинениями гоняются соперничающие западные издательства…

Солженицын шёл на секретариат, заготовив чистые и пронумерованные, с очерченными полями листы бумаги, и в час по полудню 22 сентября явился в зал с кариатидами. Было душно и накурено: заседание (его вёл Федин) шло с одиннадцати утра. Из 42 секретарей в наличии было 26, и можно было лишь гадать, почему не явились главные обвинители — Шолохов, Грибачёв, Чаковский, Михалков, Полевой. С самого начала А. И. вывел «Пир Победителей» из-под огня, объявив, что пьеса написана не членом СП, а бесфамильным арестантом Щ-232: автор так же мало отвечает за эту вещь, как многие из присутствующих за свои речи 1949 года. Кроме того, он имел написанные ответы на их заготовленные и заданные сейчас вопросы. От него требовали «сделать первый шаг», отмежеваться от западной печати. «Я не могу выступать по поводу ненапечатанного письма», — парировал А. И.

«Блистателен был Солженицын в своей заключительной речи, исполненный достоинства и неотразимой логики, — записал Твардовский. — Ужасен в своем бесстыдстве и потакании самым подлым антисолженицынским настроениям был Федин. Ему-то и принадлежит обрадовавшая вурдалацкую часть постановка вопроса таким образом, что Солженицын должен прежде всего… выступить в печати против зарубежной пропаганды, использовавшей его в антисоветских целях».

Писал он и о педантичности Солженицына, которую Федин назовёт наторенностью «тяжебщика», искушенного в коварном крючкотворстве: «Он всё записывал (разными шариковками — синей, зелёной) на листах в разложенной на столе папочке, вынутой из портфеля, оставленного у ног, — он сидел рядом со мной; вдруг перебирал эти листы, что-то в них подчеркивал, вписывал в оставленных пробелах; он и говорил как будто наполовину по писанному, но, по-видимому, это были лишь “ударные” формулировки или цитаты, а так речь была живой, изустной, крепко построенной и подпружиненной сдержанным пафосом, за которым была сила — её не могли не почувствовать все без исключения, — слушали его так, как, может быть, давно уже никого не слушали в этом кабинете, а только после того, как он кончил (заключение), как бы стряхивали с себя это остолбенение и принимались без всякой связи со слышанным только что долдонить своё».

«Я думаю, — вспоминал Солженицын, — в тот день я бился так хорошо ещё и потому, что пришёл к писательским хрякам от смертной постели зэка». Умирающий от рака Тэнно благословил друга на победу в бою. Впрочем, на языке ЦК заседание трактовалось иначе: «Секретари правления СП СССР решительно осудили недостойное поведение Солженицына, которое даёт пищу для разжигания за рубежом антисоветской истерии». Порицание заслужил и Твардовский, который, защищая Солженицына, «игнорировал главный вопрос обсуждения — гражданскую позицию этого литератора и ошибочные концепции его творчества».

На следующий день Твардовский писал в Рязань: «Вели Вы себя с абсолютной выдержкой и превосходным достоинством. Я, между прочим, едва ли не впервые имел возможность оценить Ваши ораторские способности. Я издали любовался Вами и был рад за Вас». Теперь он готов был заключить договор на «Раковый корпус». Стало известно письмо Шолохова: Михаил Александрович требовал не допускать Солженицына к перу! Заявлял, что не может состоять с антисоветчиком в одном творческом Союзе. «Русские братья-писатели заревели на правлении: “И мы — не можем!”» («Телёнок»). Тем, кто не может, предложено было написать личные заявления, но никто не написал.

Понять, кто победил, а кто проиграл, было трудно — в духе истинного Бородино. Вроде бы поле боя осталось за секретарями, но смысл боя заставлял задуматься. «Ну разве доступно ввинтиться в гранит? Разве есть такие свёрла? Кто бы предсказал, что при нашем режиме можно начать громогласить правду — и выстоять на ногах?» А он не то что выстоял — немедля рванул на юг, в Ростов, Новочеркасск, Георгиевск, набирать материал для «Р-17». Вернувшись в Рязань, написал «Первое дополнение» к «Телёнку», как раз о сражениях, с победным заголовком «Петля пополам». И впервые принимал у себя Ростроповича, который после концерта в Рязанской филармонии пришел «обнять Александра Исаевича».

Тихо прошли октябрьские юбилейные праздники: «требовалось им как можно нескандальнее, как можно глаже» («Не могу вычеркнуть из памяти, — писал Кондратович, — что Солженицын не подписал наше октябрьское обращение к читателям. Там есть и “партия”, и “коммунизм”, а под такими словами он не хочет подписываться. И тоже нашел отговорку: он не подписывает коллективных писем»). Но были и ощутимые уколы. Выступая 5 октября в Ленинградском Доме прессы, главный редактор «Правды» Зимянин объявил писателя шизофреником и «подтвердил»: да, был в плену, сидел «за дело», на всех обижен, не может выйти за рамки лагерной темы. «Печатать его не будем, за такое прежде сажали, пусть себе преподает физику»89. Московские лекторы утверждали, будто Солженицын «сколачивал в армии» то ли «пораженческую», то ли «террористическую» организацию. Среди писателей, которых обязали читать «Пир Победителей», был пущен слух, что автор и в самом деле помогал невесте власовца перейти границу.

После праздников Солженицын отправился в Москву. Навестил Ростроповича, побывал у Капицы и Чуковских, читал «Крохотки» и главы из «Круга» в Институте русского языка, куда был приглашён якобы в связи с созданием фонотеки современной русской речи. Прослышав о визите, «сверху» звонили и допытывались: «Правда, что у вас будет выступать Солженицын?» Пытаясь внести ясность, вместе с Лакшиным ездил к Твардовскому на дачу — а не пустить ли в набор несколько глав повести, как бы для пробы. Однако прежде, разъяснил Лакшин, от автора ждут заявления. Тут уж возмутился Твардовский, и вопрос был снят. Едва успел А. И. доехать до Рязани, пришло напоминание от Воронкова: когда же будет «первый шаг»? 1 декабря Солженицын «шагнул», отправив Воронкову свои вопросы. Намеревается ли секретариат защитить его от клеветы? Какие меры приняты для отмены запретов его книг в библиотеках? Почему его имя вычеркивают из критических статей? Делается ли что-нибудь для печатания повести? Прекращено ли распространение отрывков из арестованного архива? Что сделано для возвращения конфискованного романа? Почему за два месяца не получена стенограмма заседания секретариата?

Едва успев отбиться от Воронкова и уехать в Давыдово, чтобы, обложившись портретами самсоновских генералов, засесть в избе Агафьи за роман, он был срочной телеграммой вызван в «Новый мир». Пришлось ехать. Оказалось, накануне звонил Воронков, сама вежливость и забота: а готова ли рукопись «Ракового корпуса» к печати? А заплатили ли Солженицыну хотя бы аванс? Ведь «надо же ему что-то кусать». Вся редакция гадала, откуда дует такой ветер, и кто мог, вступившись за Солженицына, привести в действие аппаратную машину. Такое не под силу отделу культуры ЦК. Значит, сигнал получен сверху. А Воронков звонил и повторял: «Мы уже не будем настаивать на его ответе. Время прошло, за границей всё утихло, надо думать о литературной судьбе Солженицына». Это казалось слишком невероятным, чтобы быть правдой, но верить хотелось, и Твардовский загорелся.

Когда 18 декабря Солженицын появился в редакции (два часа езды из Давыдово в Рязань и три часа из Рязани в Москву), они едва не поссорились. А. И. был мрачен и раздражён (зачем оторвали от работы?), А. Т. сказал: «Вы приехали, словно сделали мне одолжение. Я не могу твёрдо сказать вам, что получится, но надо использовать любую возможность». Возможность случилась уже завтра. 19-го их с Твардовским ждали Воронков и Сартаков для задушевного разговора. И уже не требовали отмежеваться от Запада, а почти умоляли — написать хоть один абзац о неприятии западной поддержки. «Пробовал и я нажимать на Солженицына, — писал Твардовский. — Но Солженицын сказал, что это опять переворачивает всё с ног на голову, что он не может сделать этот “первый шаг”, его должен сделать секретариат».

И опять всё кончилось ничем — не разрешили, но и не запретили. В воздухе висело нечто такое, будто возможно новое цензурное чудо. Придя в редакцию, Твардовский торжественно заявил: «Запускаем “Раковый корпус” в набор!.. Пусть после печатанья нас поливают в критических статьях — в этом состоит литературная жизнь». «Красный день! Сдали в набор первые 128 стр. (8 глав) “Ракового корпуса”. А. Т. счастлив. Ещё вчера мрачный Солженицын — тоже. Стремительная походка стала у него просто летящей... Что-то произошло. Что? Вот это остаётся загадкой…» (Кондратович).

Набор был сделан за сутки; А. И., не успев нырнуть в берлогу, провёл корректуру, получил аванс (его хватит почти на два года жизни). Но дальше — пошло-поехало. 23-го позвонил Воронков: от Солженицына ждут письма для внутреннего пользования. Снова телеграмма, вызывают. А. И. собирался, готовился, но не поехал — в тот день не смог сел на поезд, а потом и вовсе решил не ехать. Та сила, которая запустила аппаратную машину, её сначала притормозила, а потом и вовсе остановила. Предновогодние указания из ЦК были почти паническими: следующие главы в набор не сдавать, вёрстки вернуть и держать при себе.

Лихорадка продолжилась и в начале 1968-го. Надежда то появлялась, то исчезала. Воронков говорил по телефону то одним тоном, то другим. 4 января, после беседы вчетвером (Воронков, Марков, Федин, Твардовский), А. Т. вернулся взбешённый. Накал достиг последней точки, и всё свелось к Федину. «Горький сегодня» требовал от Солженицына капитуляции: «пусть ответит врагам». А Солженицын знает, что его роман и так будет издан — не здесь, так там, и ничего отвечать не будет. Его поддержали западные коммунисты — как быть с ними, с друзьями? И Твардовский решил обратиться к Федину, повторив всё с начала: пусть письмо станет фактом истории. «Я вовсе не так наивно самонадеян, чтобы предполагать, что Вы, вняв моим “увещаниям”, вдруг прослезитесь и измените свою точку зрения на “дело” А. И. Солженицына и примете иное, чем нынешнее, решение…»

Пространное (17 страниц на машинке) письмо ушло к адресату 15 января. В те же дни Твардовский дал его читать Солженицыну без выноса из кабинета (18-го А. И. был в редакции, сделал 4 страницы выписок). «Я сердечно рад, — благодарил он Твардовского, — что Вы и “Новый мир” сделали всё от Вас зависящее, и ни из близкого времени, ни из далекого Вас нельзя будет упрекнуть». Пытался повлиять на Федина и друг молодости Каверин. «Что толкнуло тебя теперь на этот шаг, в результате которого снова тяжело пострадает наша литература?... Нет сейчас ни одной редакции, ни одного литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за опубликование романа, и что набор рассыпан только потому, что ты решительно высказался против».

Но победил, как отмечал Кондратович, вульгарный сальеризм… «Давно уже мёртвый писатель больше всего ненавидит живого». 25 января состоялась трехчасовая беседа Федина и Брежнева в Кремле. «Можно не сомневаться, что Федин говорил о Солженицыне только плохое и внушал даже, что и писатель-то он неважный: для Федина это главное — Солженицын-писатель, и не принизить его он не мог». Ходил слух, почти анекдот, будто Брежнев принял Солженицына и разрешил печатать «Раковый корпус», но Федин, узнав, заявил: «Через мой труп». В Москве читатели возвращали Федину его книги бандеролями. 31-го о письме Твардовского к Федину Андропов сообщил в ЦК. И каким-то образом попало на Запад ноябрьское письмо Солженицына к Воронкову — в феврале А. И. изумлённо услышал его по западному радио.

…Вышло так, что заветный «Р-17» той зимой так и не был начат. А. И. примеривался, настраивался, но вызовы, телеграммы, рассыпанный набор «Ракового корпуса» (и вся борьба за него) сбили настрой. К тому же не отпускал «Архипелаг». Сидя в холодной хате у Агафьи, А. И. дописывал последние главы шестой части, вносил правку, работы хватило до весны. В начале марта на две недели съездил в Москву и в Ленинград — договориться с Люшей и Кью о чистовой перепечатке «Архипелага», собрать материалы и фотографии для иллюстраций. «В марте—апреле был переделан и сильно дополнен весь первый том, — вспоминала Е. Ц. Чуковская. — По моей записи: “Почти нет страниц без правки — причём она в сторону ужесточения против Ленина и Горького”. Первый том он правил в Рязани и присылал мне главы, которые я печатала. Рукописи мне привозили его бывшие школьные ученики». С наступлением тепла А. И. надеялся перебраться в Рождество, где переставало скакать давление, и он мечтал, чтобы ничего не помешало, не оторвало от стола и от дела.

Но как раз в середине апреля грянул удар («громовый и радостный»): в литературном приложении к «Таймсу» напечатаны пространные отрывки из «Ракового корпуса»: именно его А. И. никогда сам на Запад не передавал. Тут же пришла телеграмма от Твардовского: немедленно приехать, связаться. Окольными телефонными звонками выяснилось, что случилось нечто невероятное, «важнее всего, что было до этого».

В «Новом мире» перед ним брезгливо положили телеграмму из журнала «Грани» от 9 апреля: «Ставим вас в известность, что комитет госбезопасности через Виктора Луи переслал на Запад ещё один экземпляр “Ракового корпуса”, чтобы этим заблокировать его публикацию в “Новом мире”. Поэтому мы решили это произведение публиковать сразу». Это была бомба. «Речь идёт не только о вас лично, — объясняли ему, — но и о ваших друзьях, о журнале, которому вы подносите такую дулю. Ведь получается на радость демагогам, что “Новый мир” сошёлся в оценке вещи с “Гранями”, пытался напечатать её и напечатал бы, если бы не бдительность Союза писателей и лично К. А. Федина». Ответственность за скандал падала на Твардовского, который уже знал от Демичева, что это не провокация и не мистификация; и там даже рады известию, ибо заинтересованы в окончательной дискредитации Солженицына. И это на фоне Пленума ЦК, идущего под знаком борьбы с интеллигенцией, обновления кадров агитпропа, глушения радиостанций. Выход был один: запретительная телеграмма от имени Солженицына в «Грани», с копией в «ЛГ»: категорический отпор.

Началась борьба за текст телеграммы. А. И. сидел в кабинете Лакшина, пытался складывать слова, но всё получалось неточно и фальшиво. Когда что-то наскреблось, оно было тут же забраковано — слабо, не то! Называть «Грани» журналом антисоветского направления А. И. категорически отказался: «Я ведь не знаю, что это за журнал. Чтобы через 20 лет не было стыдно». Дошло до крика и ругани (подробно описанной и Солженицыным, и Твардовским, и Кондратовичем), после чего А. И. взял паузу до утра. Но как раз утро не дало сделать то, что за вечер и ночь, пока он одумывался, уже казалось дичью и мóроком. Лидия Чуковская сказала ему без обиняков: «Не понимаю. Игры, в которые играют тигры. Лучше устраниться». Вместо двух телеграмм А. И. принес в «Новый мир» письмо с вопросами — кто такой Луи? почему он распоряжается «Раковым корпусом»? какое отношение к этому имеет ГБ? И вывод: «Нельзя доводить литературу до такого положения, когда литературные произведения становятся выгодным товаром для любого дельца, имеющего проездную визу». Отвечать за публикацию повести должны те, кто переслал её на Запад. «Просто смешно, что накануне я мог обморочиться и заколебаться. Оберёг меня Бог опозориться вместе с ними», — писал позже Солженицын.

«Для него мы, т. е. “Новый мир” и я, — одно из звеньев враждебной ему системы, которое ему удалось прорвать и которому он не чувствует себя сколько-нибудь обязанным», — констатировал Твардовский. Новомирцы считали, что именно в те дни из-за упрямства, а также скрытности Солженицына его дружба с редактором потерпела крах, и Твардовский решил вырвать любимого автора из сердца. «Кого винить во всём этом? По-человечески, — писал Кондратович, — я не могу встать на сторону Солженицына, хотя понимаю, что и он жил и живёт трудной жизнью. Солженицын вёл игру, а это вряд ли сопряжено с переживаниями, скорее с холодным расчётом. Думаю, что с А. Т. он расстался безболезненно, А. Т. ему никогда и не был близок. В лучшем случае симпатичен, в то время как А. Т. Солженицын был одно время очень дорог. И для него это была потеря. Для Солженицына же - только внешнее изменение курса».

«Это — неправда!» — прокомментирует запись новомирца Солженицын (2006). Искренне и глубоко любя Твардовского, он должен был по совести (а не по холодному расчёту или игорному азарту) следовать своему курсу, своим понятиям о литературной жизни (которые, кстати, стали общепринятыми спустя четверть века после баталий). Почему, теснимый, запрещаемый и оклеветанный дома, он должен был держаться мнения, будто издаваться на Западе — измена и предательство? Как будто жить по правилам Правления СП (презираемого и Твардовским), или по понятиям Отдела культуры ЦК (цену которому А. Т. отлично знал), или по прихоти политического момента (от которой стонал и сам редактор «Нового мира») — было бы честно для автора «Архипелага»? Разве мог бы конформист написать «Ивана Денисовича»? Быть честным художником и петь с властями по их нотам у Солженицына спасительно не получилось. Как, впрочем, не получилось и у Твардовского. Просто у каждого из них был свой предел терпения, своя точка кипения и свои сроки. Весной 1968-го меры и сроки чуть-чуть не совпали90. Но можно представить, что бы сделал с Твардовским литературный официоз, если бы «оперативным путём» рабочие тетради с ежедневными записями были захвачены, размножены и переданы для чтения сорока двум секретарям, в «вурдалачью стаю».

И всё же Солженицыну пришлось написать письмо в «ЛГ» (и одновременно в «Монд» и «Униту»). 20 апреля в Рождество примчался Можаев с дурной вестью: от имени автора (выдавая себя за его представителя) договор с английским издательством «Бодли Хэд» на издание «Ракового корпуса» подписал словацкий журналист-коммунист Павел Личко. Ещё в 1967-м А. И. отдал ему для перевода на словацкий язык первую часть повести, а глава «Право лечить» успела выйти в словацкой «Правде». Ныне, продавая от себя «Раковый корпус», Личко понукает автора подписать издательский договор и подсылает к нему Можаева. А. И. взорвался. «Теперь окажется: я передал повесть на Запад сам? да не передал, а продал? Что делать с этим балбесом, ошалевшим от запаха денег? Борька! Подави его, гада! Запрети категорически, провались он с его деньгами!»

Так появилось заявление для трёх газет: «Никто из зарубежных издателей не получал от меня рукописи этой повести или доверенности печатать её. Поэтому ничью состоявшуюся или будущую (без моего разрешения) публикацию я не признаю законной, ни за кем не признаю издательских прав; всякое искажение текста (неизбежное при бесконтрольном размножении и распространении рукописи) наносит мне ущерб; всякую самовольную экранизацию и инсценировку решительно порицаю и запрещаю» (запрет не поможет; издательство не посчитается с волей автора и даст советской прессе новые основания для травли).

И вот уже в Рязани знают, что над Солженицыным сгущаются тучи. Эрнст Сафонов просит зайти в рязанское отделение СП; 28 апреля они встречаются. Оказывается, у Москвы есть намерение исключить А. И. из Союза писателей, на Сафонова давят: предлог — член СП не участвует в работе отделения. Вскоре домой придёт официальное письмо, требующее объяснений, на которое А. И. ответит в том духе, что ему, в его двусмысленном положении, не защищённому от лживых нападок, неловко быть критиком и советчиком молодых авторов. Но значит, тем более надо торопиться с «Архипелагом».

…На рассвете 29 апреля Солженицын с женой выехали на «Денисе» из Рязани и через пять часов были в Рождестве, где их с Пасхи ждали Воронянская и Чуковская. Деревянный летний домик, под который по весне подступает поток воды, оставляя на полу тонкий слой ила. Комнатка наверху, комнатка внизу, небольшая терраса. Нежная зелень, пение птиц, кваканье лягушек, по утрам легкий туман от реки, две печатные машинки, фотоаппарат с плёнками, единственный подлинник доработанного «Архипелага» и все его отпечатки. Момент отчаянный — пан или пропал. Если пропал, то уже никогда этой книги не восстановить, не возобновить. Но посторонних поблизости не было, соседи приезжали редко, никто не выследил, не донёс и не схватил.

Первый том «Архипелага» Люша отпечатала ещё в апреле, в Москве, и сейчас печатала второй. А. И. дочищал главы второго и третьего томов; весь май от света до темна три помощницы (Воронянская в очередь с Решетовской) печатали на двух машинках в пяти экземплярах; по вечерам считывали, вносили правку. Потом чистовой текст снимали на плёнку в верхней комнате дачки, там же протянули верёвки для просушки, под лестницей устроили фотолабораторию. А. И. через лупу проверял каждый кадр, забракованное тут же переснималось. Неполные страницы (концы глав) дополнялись фотографиями. Весь «Архипелаг» Решетовская, по слову А. И., «сняла отлично». Каждый третий день приезжала Надя Левитская за копиями. «В какой-то на всю жизнь запомнившийся день всё это — все четыре экземпляра одновременно отвезла в переплет А. И. Крыжановскому. Много раз потом вспоминал он и его жена, как смотрели они в окно мне вслед, когда я уносила огромный рюкзак с двенадцатью переплетёнными томами динамитной силы».

В Рязань из Рождества шли беззаботные письма — о вольной, ленивой жизни на лоне природы. И едва не сглазили: в разгар работы сюда внезапно пришло письмо… с таможни: Солженицына вызывают в «связи с возникшей необходимостью». Поразмыслив, А. И. сам пригласил их приехать в Москву, на Чапаевский, к Веронике, через две недели. 27 мая таможенники прибыли с сообщением, что на границе, при вылете в Италию, у Витторио Страды отобрано письмо А. И. для газеты «Унита» (вместе с изложением прошлогоднего секретариата СП). После весьма эксцентричного разговора (А. И. пылко внушал офицерам, что перехват письма помешает разоблачить западных дельцов-издателей), таможенники отбыли. То-то веселились свидетели сцены!

Поразительно сошлось, что в тот самый день 2 июня 1968 года (знамение судьбы: никаким планом такого не выстроить!), когда «Архипелаг» был отснят и плёнка свернута в капсулу, приехали в Рождество друзья: Н. И. Столярова и А. А. Угримов. Вызвав А. И. в лес, Ева сообщила, что на Западе вышел по-русски «Круг» и что плёнку через неделю можно переправить в Париж с Сашей Андреевым (сыном Вадима Андреева), приехавшим с группой ЮНЕСКО в командировку. Через день обозначились контуры операции: киномеханик будет отправлять контейнер с киноматериалами группы, туда и засунут капсулу. 6 июня из Москвы за плёнкой приехала Люша. Всё, наверное, прошло бы спокойно, если бы за юношей не обнаружилась (или почудилась?) слежка — лихорадило ещё дней пять. 8-го Люша примчалась в Рождество — сказать, что не всё идёт гладко и что А. И. следует укрыться в безопасном месте. Прямо с вокзала А. И. отправился на 13-ю Парковую, к А. И. Яковлевой, «гадалке» («такому человеку, как вы, гаданья не нужны», — скажет ему Анастасия Ивановна, одна из помощниц, тем вечером). Трое суток удушливого ожидания закончились ликующим известием: и Сашу выпустили, и капсула перебралась через границу! «И отправка эта, и сами эти Троицыны дни казались нам святым зенитом жизни».

«После бурной весны 68-го года — что-то слишком оставили меня в покое, так долго не трогали, не нападали», — напишет Солженицын. И в самом деле: столько случилось той весной и радостного, и печального. Разгоралась пражская весна, вселявшая надежды. В Венгрии Янош Кадар объявил о демократизации страны, по Восточной Европе ходил призрак «социализма с человеческим лицом». Но в Москве всё только свирепело: в январе состоялся «Процесс четырёх» (Галансков, Гинзбург, Добровольский, Лашкова), арестованных год назад. Теперь тяжелая рука власти подбиралась к театру на Таганке, настаивая на снятии Любимова. Выгнали с работы Копелева. В «Новом мире» райкомовская комиссия требовала от редакции провести партсобрание с самоотчетами. Бесновался Главлит; такого разгула цензуры не знала вся история советской литературы. Вернулись в обиход зловещие термины «классовое чутье» и «классовый нюх», и каждый партийный карьерист налёг на тренировки.

А тут Надя Левитская вместе с Аничковой напечатали и пустили в Самиздат подборку писем «Читают “Ивана Денисовича”» — главу из «Архипелага», выпавшую при последней переработке. Твардовский строго спрашивал, как это могло утечь. «А как ваше письмо Федину утекло? Вы ж никому его не давали», — парировал А. И. В конце апреля «Голос Америки» сообщил, что в июле в США выходит «Раковый корпус». 4 и 5 июня появились публикации «запретительного» письма в «Монд» и в «Уните». И дальше почти весь июнь «голоса» сообщали новости о печатании сочинений Солженицына на Западе: готовятся, запущены, вот-вот выйдут.

Ответила, наконец, и «ЛГ» редакционной статьёй. Твардовский увидит в затее Чаковского точный расчёт: «Они подталкивают и подтолкнут многих к тому, что Солженицын действительно был, а следовательно, и остался антисоветчиком… И такими мерзостями прошита-пронизана вся статья, сотканная, само собой, из лжи беззастенчивой и вместе настороженно трусливой, из доносительских подтасовок, подлых умолчаний».

Но так уже привычен был Солженицын к газетным мерзостям, так устал их страшиться, что статью в «ЛГ» сравнил с «пухлым, но не грозным облаком». Едва отпала опасность с передачей плёнки, он засел за «Круг», искренне считая, что счастливей наступившего лета нельзя и придумать: «Архипелаг» в безопасности и не за горами работа над «Р-17». «Кругу»-87, только что вышедшему в Цюрихе на русском языке (а вскоре выйдет и в переводах), автор намерен вернуть прежние качества: Иннокентий Володин должен звонить в американское посольство; сюжет «атомный» должен стать на место «лекарственного». Так случилось, что герои «Шарашки» тем летом то и дело появлялись в Рождестве — и Панин, и Копелев. А в июне на один день приезжал Соломин: остановился в Рязани у Марии Константиновны, прочёл «Раковый корпус» и плакал над ним, видя, как его долагерная биография пригодилась Костоглотову.

В середине августа вдруг поступил сигнал от Твардовского: срочно ждёт А. И. у себя на даче. Оказалось: Лакшин и Кондратович были в ЦК, пытались говорить о «Раковом корпусе». Мелентьев ответил, что Солженицыну скоро конец: «Мондадори» печатает «Пир Победителей». Второй цекист, Беляев, предвкушая желанный результат (можно будет, наконец, закрыть надоевшее дело), с ликованием добавил: «Народ его растерзает!» «Ну, не растерзает, у нас закон. Но — посадят!» Твардовский был в крайнем волнении — нет сомнения, что «Пир» попал на Запад из «тиража», выпущенного на Старой площади, и если попал, то не сам по себе, а по некоей воле. И Солженицын должен сделать всё возможное, чтобы помешать выходу этой злосчастной вещи. Но где его искать, с этой его чёртовой конспирацией?

Мгновенно понял А. И., что если единственную копию «Пира» забрало ГБ, попасть на Запад она могла только, условно говоря, «посредством Луя», и значит, это провокация агитпропа. Меньше часа езды на машине было от дачи до дачи, и он немедленно бросился к Твардовскому — намного раньше, чем тот ожидал. Трифоныч был сердечно рад встрече, принял Солженицына радушно, «широкими руками», они обнялись и расцеловались. А. И. сразу взял быка за рога, и они наметили программу действий: выяснить источник слухов и, если они подтвердятся, вместе писать издателю Альберто Мондадори (после статьи в «ЛГ» тот сообщил Твардовскому, что купил рукопись «Ракового корпуса» как анонимную и ввиду её литературных достоинств напечатал, поскольку понимает долг издателя и смысл своего бизнеса «в соединении автора и читателя»). «Сердечно мы расстались, как никогда», — писал Солженицын, и уже не было места старым обидам, и никто никого не вырывал из сердца.

А через пять дней грянула Чехословакия. Вечером 20 августа, услышав грохот, доносившийся с шоссе, А. И. вскочил из-за своего стола у Истьи, бросился в дом и застыл возле окна второго этажа. В ста метрах от дачи бесконечной вереницей лились по шоссе танки, грузовики, спецмашины. А. И. понял: это — на Чехословакию (ему до последнего не хотелось верить в оккупацию). В ночь на 21 августа войска стран Варшавского договора вторглись в страну, чтобы покончить с Пражской весной. «Свою судьбу я снова сам выбирал в эти дни. Сердце хотело одного — написать коротко, видоизменить Герцена: стыдно быть советским! В этих трёх словах — весь вывод из Чехословакии, да вывод из наших всех пятидесяти лет! Бумага сразу сложилась. Подошвы горели — бежать, ехать...» Первым движением хотел броситься к знаменитым — Капице, Шостаковичу, Твардовскому, Сахарову, Ростроповичу. Выложить им трёхсловную бумагу и двинуть её за семью подписями в Самиздат. Движением вторым — понял: не подпишут они, столь разные, такую бумагу. Начнутся согласования, исправления — выйдет что-то выморочное, межеумочное. Так что если подписывать, то только своё и только одному. Тогда будет честно и хорошо. «И — прекрасный момент потерять голову: сейчас, под танковый гул, они мне её и срежут незаметно». Значит, как ни противно, придётся смолчать, поберечь горло для главного крика, хотя все знают: пражская весна началась с московского писательского съезда, где читалось его письмо. Попытка подготовить документ протеста совместно с Сахаровым, на их первой встрече 28 августа, как Солженицын и предполагал, тоже кончится ничем.

Была ещё одна точка позора — когда новомирцы, на собрании редакции, в обход Твардовского, одобрили оккупацию91. Тот день Солженицын назвал духовной смертью «Нового мира» (пустая, значит, оказалась байка, будто прежде чем ввести войска в Чехословакию, надо их ввести в «Новый мир»). И случилось ещё одно убийственное потрясение — Тимофеев-Ресовский (в начале сентября А. И. навестил его в Обнинске) поддерживал действия СССР в Чехословакии («если б не мы, туда бы вторглась Западная Германия»). Только семь человек в Москве вышли протестовать открыто: 25 августа на Красной площади, у Лобного места, они провели сидячую демонстрацию с плакатами на чешском языке. Их били, арестовали, судили. Твардовский писал про «страшную десятидневку»: «Что делать нам с тобой, моя присяга, / Где взять слова, чтоб рассказать о том, / Как в сорок пятом нас встречала Прага / И как встречает в шестьдесят восьмом». И тут же: «Встал в 4, в 5 слушал радио — в первый раз попробовал этот час. Слушал до 6, курил, плакал, прихлебывая чай».

В доме Чуковских часто говорили: «Есть две России — Россия Шолохова и Россия Солженицына. 1968-й, лишивший Россию Солженицына кислорода («впору надевать противогазы», — мрачно шутили в «Новом мире»), явил крах последних надежд и торжество серой аппаратной лапы. Но судьба писателя будто дразнила задохшееся время: осень 1968-го выдалась для него вызывающе плодотворной. Переводы «Круга» и «Корпуса» на главные языки мира большими тиражами идут по Европе и добираются до Америки. «Голоса» читают отрывки и целые главы его сочинений. Лучшие критики Запада пишут о них как о главных литературных достижениях, констатируя, что в СССР теперь есть не только соцреализм, но и Солженицын. Режиссер Алов готов взяться за съёмки фильма по сценарию «Тунеядец», написанному А. И. вроде бы между делом, без особой охоты. Но взыскательный Твардовский, прочитав, напоминает о «праве первой ночи» на публикацию. Ещё и шутит: «Сажать вас надо, и чем скорее, тем лучше». В ноябре «Правда», хваля принципиальность «ЛГ», лягнула Солженицына за «антиобщественную, очернительскую позицию» — однако, при всех последствиях (велено было «Мосфильму» сценарий закрыть), свободе и жизни автора ничего не угрожает: даже Твардовский уже не обращает внимание на газетный хай.

«Я шёл по окаянно-запретным литературным путям, а вёл себя с уверенностью признанного советского литератора. И — сходило». То есть — пока что он ходил по своему дачному участку без конвоя и кандалов. Жаль, не получилось той осенью дать Твардовскому «Архипелаг» — Трифоныч уже дозрел, считал А. И., мечтая, как зазовёт его к себе в Рождество, дней на пять, как славно и согласно обсудят они главные русские вопросы. Это чтение, полагал А. И., нужно Твардовскому «как опора железная, это заменило бы ему долгие околичные рысканья по нашей новейшей истории».

Вместо Твардовского в Рождество ранним сентябрём пожаловал незваный гость — тот самый французский журналист Виктор Луи, на которого ссылались «Грани». Предъявил претензию: западная пресса считает его, Луи, продавцом рукописей Солженицына, и он теперь опасается за свою карьеру. Потом приезжал ещё раз, с двумя спутниками; фотографировали участок в отсутствие хозяев, расспрашивали соседей, нельзя ли снять дачу поблизости. «Это первая ласточка! — сказал тогда А. И. — Чехословакия кончена. Теперь начнётся кампания против Солженицына». Жить в Рождестве, в незащищённом домике, в осеннем безлюдье, становилось опасно.

Но вот — Рязань, 11 декабря. Солженицыну — пятьдесят. Поток писем и телеграмм. За один заход приносят по пятьдесят, по семьдесят штук, несколько раз на дню. «Всего телеграмм было больше пятисот, писем до двухсот, и полторы тысячи отдельных личных бесстрашных подписей» («Телёнок»). Рязанское и Воронежское отделения СП (смельчаки!), сотни русских читателей; Альберто Моравиа, Эдуардо де Филиппо, Генрих Бёлль, Союз писателей Чехословакии. «Вашим голосом заговорила сама немота. Я не знаю, — телеграфировала Лидия Чуковская, — писателя, более долгожданного и необходимого, чем Вы. Где не погибло слово, там спасено будущее. Ваши горькие книги ранят и лечат душу. Вы вернули русской литературе ее громовое могущество» (А. И. писал в ответ: «Ваша телеграмма высечена на камне или извлечена из архангельских труб»). «Примите, дорогой друг, мои сердечные поздравления по случаю нынешней даты. Живите ещё пятьдесят, не теряя прекрасной неутомимости Вашего таланта. Всё минется, только правда останется» (Твардовский). «С вами наша любовь, бесконечное уважение и благодарность. Без Вас и Ваших книг мы не живём сегодня и не мыслим будущего» (студенты литфака).

«Скажу, не ломаясь: в ту неделю я ходил гордый. Настигла благодарность при жизни и, кажется, не за пустяки», — признавался Солженицын. «Читателей и писателей, приславших поздравления и пожелания к моему 50-летию, я с волнением благодарю. Я обещаю им никогда не изменить истине. Моя единственная мечта — оказаться достойным надежд читающей России», — писал он в ночь на 12-е, после того как разобрал (помогали ещё трое) огромную почту; наутро первой электричкой Вероника везла экземпляры письма в две редакции.

Но в «ЛГ» оно никогда не появилось, а родной журнал, получив копию, а не оригинал, обидчиво предположил, будто юбиляр написал письмо загодя, в смешной уверенности, что поток поздравлений неизбежен. Но что ж было смешного в пятистах телеграммах, на которые кратким письмом откликался юбиляр?

Официальная Москва, крепко зажмурясь, юбилея не заметила. Неофициальная — передавала солженицынский «Ответ поздравителям» из рук в руки, ощущая себя адресатом его благодарности. И даже спустя много лет люди помнили: они были среди тех, кто в 1968-м послал Солженицыну в Рязань слова от сердца.

 

Глава четвертая. Аля: возможность счастья. Сожжённые корабли.

 

Зимой 1969 года в Париже, в залах отеля «Пале-Рояль», при большом стечении публики состоялось торжество по случаю присуждения Премии французских журналистов за лучшую иностранную книгу. Были названы сразу два сочинения русского автора Солженицына (которого на торжестве, разумеется, не было): роман «В круге первом» и повесть «Раковый корпус». Приём был устроен французским издателем Робером Лаффоном, о чём в тот же вечер (29 января) сообщило Би-би-си, благодаря которому Солженицын, сидя в избе Агафьи (при сильных морозах к вечеру комната прогревалась всего до +4), и узнал о нежданной награде. Ближе к весне из Нью-Йорка придёт сообщение об избрании его почётным членом Академии искусств и литературы, а также Национального института искусства и литературы. Ещё позже он напишет: «Получил французскую премию “за лучшую книгу года” (дубль: и за “Раковый” и за “Круг”) — наши ни звука. Избран в американскую академию Arts and Letters — наши ни ухом. В другую американскую академию, Arts and Sciences (Бостон), и ответил им согласием — наши и хвостом не ударили».

А «наши» трактовали текущий момент как «обострение идеологический борьбы»; газеты писали, что «империалисты, не видя путей прямого сокрушения социализма, усиливают идеологическое наступление». Это сильно напоминало сталинское: «классовый враг оказывает особенно сильное сопротивление, видя свой конец». Приближался столетний юбилей Ленина, и было понятно, чтó готовится под этим флагом. «Унита» утверждала: «В СССР наметился курс на реабилитацию Сталина, и только мужественный “Новый мир” продолжает отстаивать позиции ХХ съезда». Похвалы западных газет («“Новый мир” — неофициальная оппозиция Кремлю») выходили новомирцам боком; и обиднее всего было то, что их «одобрение» по Чехословакии никак не мешало властям удушать журнал. Инстанции контроля множились, найти концы было почти невозможно: Главлит, утратив право запрещать, отсылал спорные материалы в ЦК; тот, не желая показывать, что снимает их, кивал на Союз писателей, там раздражённо отругивались, и Главлит не подписывал.

Впрочем, зависимость Солженицына от цензурных зверств упала фактически до нуля: его уже не то что не печатали, его имя уже нигде и не упоминали. Книги, вышедшие на исходе 1968 года, и отклики на них были опубликованы не в СССР, а на Западе, и «наши» были не в силах остановить этот поток. 22 января отдел культуры ЦК подготовил записку «О литераторе А. Солженицыне в связи с публикацией его произведений за рубежом». «В СП СССР высказывается мнение, что назрело время рассмотреть вопрос о пребывании А. Солженицына в рядах Союза. При этом отмечается, что исключение его из Союза писателей следовало бы провести в Рязанском отделении СП, где этот литератор стоит на учете, с последующим утверждением принятого решения секретариатом СП РСФСР».

Механизм исключения был запущен.

Солженицын, собрав урожай ушедшего 1968 года, 1 января перекочевал в ледяную избушку Агафьи, чтобы в тишине и одиночестве приступить, наконец, к «Р-17». Ещё в 1967-м определился принцип Узлов — сплошного густого изложения событий в сжатые сроки времени и перерывы между ними. Ещё раньше, в 1965-м, утвердилось и название — «Красное Колесо». Но — писать не получалось: он долго мялся, робел, «очень уж высок казался прыжок. Да и холодно было, не раскутаешься, не разложишься». Пробыл у Агафьи до середины февраля, наезжая домой в сильные морозы, и всё-таки продолжал разборку материалов. А когда совсем коченел в избе, выходил на лесные тропинки и так, прогуливаясь, прочёл подряд двадцать номеров «Нового мира». Теперь он не только получил цельное впечатление о журнале (Твардовский часто укорял А. И., что тот ничего, кроме нужного по делу, не читает), но и увидел «с другой стороны» ахиллесову пяту «самого свободного советского журнала» — его зависимость от догматического учения («Телёнок» процитирует слова Твардовского, сказанные «с обаятельной улыбкой откровенности»: «Да вы освободите меня от марксизма-ленинизма, тогда другое дело. А пока — мы на нём стоим». «Вот это — вырвалось, чудным криком души! Вот это было уже — вектор развития Твардовского! Насколько же он ушёл за полтора года», — комментировал Солженицын).

Зимой, так и не преодолев стартовой линии «Р-17» (множились варианты начала, наметилась дюжина разных входов в роман, несколько эпилогов, но — не писалось), А. И. особенно нуждался в уединении. Говорил о потребности не нарушаемого одиночества и даже о монастырской жизни. Н. А., негодуя, шла в наступление: «Тебе не нужна жена, тебе не нужна семья!» «Да, мне не нужна жена, мне не нужна семья, мне нужно писать роман», — раздражался он, и ссора заканчивалась её восклицанием: «Считай, что у тебя нет жены». Она срывалась с места, мчалась в Рязань, потом возвращалась, или он ехал домой; после долгих объяснений (А. И. называл их «кишкомотательством»), они мирились. «Мир восстановлен. Но прочно ли это?» — записывала Н. А., но уже знала, что нет, не прочно. 6 января, в Сочельник, записал и он: «Семейное крушение... Давно к нему шло неумолимо, а случась — вышло совсем как новое, откусанной раной в груди, пылающей. Но и через это надо пройти, ибо, видно, это и есть путь к моему роману. Именно будущим романом я не мог пожертвовать для жены, из-за него всё и вышло».

Бывали дни, когда они предпочитали объясняться письменно, чтобы не наговорить лишнего. «3.9.68. С<аня> пишет мне письмо. Неужели конец неизбежен? 4. 9. Пишу в лесу письмо С<ане>. Не пришла на lunch — С<аня> пришёл ко мне. Примирение». И снова слёзы — зачем он едет в Москву? зачем сидит один? «Наташа часто срывалась в истеричные болезненные объяснения, — вспоминала В. Туркина, — следила за ним денно и нощно, проверяла карманы, нет ли там каких-нибудь записочек? (Бедную тётю Марусю это очень коробило). Всё это производило грустное впечатление большой женской бесталанности. Было жаль её, жаль Саню».

А. И. ощущал свою нынешнюю семейную жизнь как погружение в суету, как тяжкий крест, который надо нести без любви, по долгу, из жалости. «Ужасно вот что, — писал он жене ещё в 1967-м, — постоянное давление недовольства или обиды с твоей стороны. Вместо радостного соучастия — какая-то чужая жизнь. И ощущение: как бы перед тобой не провиниться, как бы не провиниться… Я не могу, приезжая домой, постоянно встречать здесь мрак». Он не раз говорил ей, что все её беды происходят от чудовищного себялюбия. «Попробуй разбирать и понимать события нашей жизни с точки зрения Бога, правды, истории, справедливости, миллионов жертв, а не только: “как мне хочется”, “что будет со мной?”» День за днем Н. А. жаловалась, что ей одиноко, однообразно, тошно, что муж, поручая ей техническую работу (она печатала 8 - 10 страниц в день), мешает жить полноценной умственной и духовной жизнью, что машинопись не раскрывает её лучших возможностей. «Каких лучших?» — спрашивал А. И., и это давало её упрекам свежую энергию. Она ждала от мужа похвал и восхищения, а он страдал от её претенциозности («не забывайте, что я научный работник»), когда они были на людях, от самовлюбленности, от нервных срывов.

Семейная жизнь Н. А. осложнялась ещё и тем обстоятельством, что как раз в январе 1969-го она окончательно поняла, в чём состоит её призвание и чтó может стать целью её дальнейшей жизни. «С момента признания мужа Твардовским я веду подробные дневниковые записи. Через мои руки проходит вся почта мужа, я читаю не только приходящие письма, но и все письма, которые пишет он. Наши фотоальбомы представляют собой своеобразные фотодневники. В папках — множество рецензий на его книги, отклики на его письмо IV съезду писателей. А наговорённые магнитофонные ленты? Кто же когда-нибудь сумеет сплавить всё это воедино, если не я, живой свидетель?.. С осени 1961 года я добровольно взяла на себя роль летописца. Так почему же не сделать следующего, такого естественного шага: писать мемуары?.. И не просто по памяти, а по документам! Вот чем я буду заниматься, когда оставлю опостылевший институт!»

В феврале Решетовской исполнилось пятьдесят. Получив согласие дома, она объявила на кафедре, что хочет уйти из института за пять лет до пенсии: потеряла интерес к работе, переключилась на интересы мужа. Все считали это жертвой, видя в преподавании ту упряжку, которая не даст упасть. Её отговаривали Зубовы, беспокоились Теуши, чутко уловившие ситуацию; но вот Кобозев отнёсся к решению ученицы с пониманием. А. И. Яковлева советовала: прежде чем браться за перо, надо изучить мемуарную литературу. Н. А. спешно погрузилась в мир чужих жизней, «нападая» то на переписку Тургенева с Савиной, то на «Очерки былого» С. Л. Толстого, то на книгу Аксакова о Гоголе, а то и на романы Цвейга. «Даже завела тетрадки: для каждого писателя — свою. Всё это мне пригодится, чтобы лучше понять моего героя».

Драматичность её решения усугублялась пока не известной ей переменой в судьбе самого А. И.: с ним случилось то, чего после 1964 года она боялась больше всего. Тогда история с «той женщиной» сошла на нет. Ныне — была уже не «история», и не «любовное увлечение»: ныне он любил и был любим. Всё началось вполне обыденно: с поисков новых рук для самиздатских дел. Ева, успешно проведя эвакуацию плёнок, как-то летом сказала А. И.: «Вы тратите силы, где могли бы не тратить. У вас не хватает молодых энергичных помощников. Давайте я вас познакомлю».

Конечно, у него были и помощники, и помощницы. «Люша Чуковская, — скажет А. И., — почти пять лет, с конца 1965, стояла в самом эпицентре и вихре моей бурной деятельности... Она была как бы начальник штаба моего, а верней — весь штаб в одном лице». Были безотказные Воронянская, Аничкова, Левитская, сама Столярова. Была и Мира Петрова, стоявшая в стороне от конспирации. Историк литературы и текстолог, она написала в 1966-м отзыв на «Раковый корпус»; А. И. встретился с ней, просил высказаться подробнее, готов был вносить исправления по её дотошным замечаниям. «К Мире я нёс свежие впечатления, доработки на бегу, головную боль, усталость и голод…»

Ноша его, однако, была столь велика, что предложение Евы он принял. Встречу назначили на квартире Светловой, предполагаемой помощницы (Столярова познакомилась с ней несколько лет назад у Н. Я. Мандельштам и быстро прониклась дружеской симпатией), на Васильевской улице, 28 августа. В тот же день А. И. планировал познакомиться с Андреем Дмитриевичем Сахаровым и обсудить его меморандум «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Для общения с Сахаровым была выбрана квартира академика Евгения Львовича Файнберга.

Сахаров вспоминал об этом дне: «Солженицын с живыми голубыми глазами и рыжеватой бородой, темпераментной речью необычайно высокого тембра голоса, контрастировавшей с рассчитанными, точными движениями, — он казался живым комком сконцентрированной и целеустремленной энергии. Я в основном внимательно слушал, а он говорил — страстно и без каких бы то ни было колебаний в оценках и выводах. Он остро сформулировал — в чём он со мной не согласен». Запомнил встречу и хозяин дома: «Они беседовали, сидя рядом, полуобернувшись друг к другу. Александр Исаевич, облокотившись одной рукой на стол, что-то наставительно вдалбливал Андрею Дмитриевичу. Тот произносил отдельные медлительные фразы и по своему обыкновению больше слушал, чем говорил. Не помню, сколько продолжалась эта беседа. Наконец они кончили и стали — по одному — уходить». Чтобы не засветить встречу, А. И. пришёл первым, до Сахарова, и ушел вторым, после Сахарова (Решетовская отмечала: «28.8.68. С<аня>… встретился с А. Д. С<ахаров>ым. Изложил ему все свои несогласия по его работе. 29.8.68. С<аня> вернулся, конечно, невыспавшимся. Заснул у своего столика. А потом снова взялся за свои главы»).

За два часа до беседы с Сахаровым Солженицын знакомился со Светловой. Первые слова — те, по которым тогда опознавали своих: о Чехословакии, о демонстрации на Красной площади. «У себя в Рождестве я слышал всё по радио, но живых подробностей московской демонстрации не знал. И теперь молодая собранная женщина с темнокрылым надвигом волос над ореховыми глазами, крайне естественная в одежде и манере держаться, рассказывала мне, как демонстрация прошла и даже как готовилась». Оказалось, двое из семерых участников — её друзья; и сама она близка к Самиздату, свой в нём человек. «Её общественная горячность очень понравилась мне, характер это был мой. Так надо её к работе!»

Наташа была своей по характеру, с гулаговской семейной историей. Родилась в Москве, 22 июля 1939 года, через полтора года после ареста деда по матери Фердинанда Юрьевича Светлова (1884 – 1843). Пятнадцатилетним подростком примкнул он к Союзу эсеров-максималистов, после его раскола вступил в РКП(б), преподавал в Академии народного хозяйства, в 1925-м вместе со своим товарищем А. И. Бердниковым составил тысячестраничный «Курс политграмоты», который считался в те годы Библией молодых коммунистов. Работал в «Известиях», был заметным публицистом. В апреле 1939-го ОСО НКВД осудило его на 8 лет лагерей. Срок отбывал в республике Коми; там через четыре года и умер. В 1955-м семье сообщили, что дело деда прекращено, в 1956-м прислали справку: постановление ОСО отменено «за недоказанностью обвинения». Жена деда Зинаида Андреевна (ум. 1960), в молодости была сотрудницей библиографа Рубакина, позже закончила в Петербурге курсы профессора Лесгафта и служила в детских туберкулезных санаториях. Её и троих дочерей после ареста главы семьи выселили из трёх комнат восьмикомнатной коммуналки на улице Грановского в комнату другой коммуналки на Горького: длинный коридор, тридцать две комнаты, множество соседей, где и прожила Наташа первые двадцать лет своей жизни.

Мама, Екатерина Фердинандовна Светлова, родилась в 1919-м; когда появилась дочь, училась в Московском авиационном институте. Отец, Дмитрий Иванович Великородный, родился в 1904-м в семье ставропольских крестьян, окончил литературное отделение аспирантуры Института красной профессуры в Москве. Исключался из партии, сидел без работы, писал письма в разные инстанции о своей невиновности. Перед самой войной был восстановлен (будто бы по личной резолюции Сталина). Ушёл на фронт с отрядом московского ополчения, пропал без вести под Смоленском в декабре 1941-го92.

Наташа запомнила две голодные зимы эвакуации в Южном Казахстане и скудное московское детство. Помнила, как бабушка откладывала всякое непортящееся, добытое мамой, работавшей в МАИ, — «деду»; отправлять посылки бабушка и внучка ездили за 100-й километр. Её детство было внятно А. И. до мелочей, до голодных спазмов, до комка в горле: отец погиб, дед в тюрьме и мать круглые сутки на работе. Такая же размётанная и оглушённая семья, как у него, да ещё «воронья слободка», населённая служащими Музея революции (одна их них заставляла мать жечь в тазу сомнительные дедовы книги, «а то сообщу»). «Быта не было, в жаркой послевоенной Москве беспризорно бегала в трусиках, босиком купаться в сливе фонтана у “гробницы” напротив Моссовета, зимой уроки при свечке: никогда не хватало у мамы до получки, приходили отключать свет, надутая вельможная школа (вокруг “спецдома”, почти у всех живые отцы, сохранённые бронью), одичалое несытое детство, несвязные клочки прошлого в бабушкиных рассказах». А ещё церковь на Успенском Вражке, куда, пряча галстук в карман, она вьюркивала по дороге в школу (о, как А. И. это понимал!), и московские улицы, где с шести лет девочка бегала одна, приучив бабушку не волноваться. А ещё раскладушка, которую она стелила себе в узкой, как пенал комнате, у книжных полок, где знала каждый корешок. «Домой не тянуло. Но вся эта безродность, одичалость — тогда не сознавались». Ей было лет десять, когда появился отчим, Давид Константинович Жак (1903 – 1973), фронтовик, видный работник Центрального статистического управления; с его приходом материально стало легче, отношения с ним установились сдержанные, но неизменно добрые.

Общественная горячность, которая так привлекала Солженицына в его новой помощнице, проявилась рано. Школа № 131 на улице Станиславского в 1950-е годы входила в число «сталинских гимназий», где преподавали латынь; она закончила учёбу с золотой медалью. Свободное время проводила в детском зале «Ленинки»; ни она сама, ни её учителя не сомневались, что будущее связано с историей или литературой. «Однако, — вспоминала она, — “дни открытых дверей” в университете на Моховой — на истфаке, журфаке, филфаке — поразили и отвратили меня: перед нами распахивали не светлый храм, а класс для политзанятий. В последний мой школьный год прогремел и ХХ съезд — и положил конец колебаниям: не пойду никуда, где будут в партию загонять… Оставался — мехмат: математику всегда любила, участвовала в олимпиадах, но скорее играючи, никогда не думая о ней как о профессии; меня, однако, завораживала гармония и совершенная красота математических построений».

Выбор беспартийной математики в обход партийной литературы Солженицыну был слишком понятен: казалась, Наташа шла за ним след в след.

Летом 1956 года (А. И. только-только вернулся из ссылки) она, сдав, как медалистка, экзамен по математике и получив «отлично», поступила на мехмат МГУ. И точно так же, как когда-то Саню, её, студентку мехмата, тянуло на гуманитарные факультеты, в литобъединения и семинары филфака. Мехмат всё же не бросила; на 3-м курсе выбрала специальность: теории вероятностей. Кафедру возглавлял академик Андрей Николаевич Колмогоров, крупнейший математик ХХ века, человек колоссального масштаба, щедрый и светлый ум. Ученики испытывали к нему уважение, смешанное с восторгом. В том, что он взялся руководить дипломной работой студентки Светловой и оставил её у себя на кафедре, а вскоре пригласил работать в созданную им лабораторию статистических методов, была, несомненно, дань её одаренности, способности самостоятельно мыслить. В рамках лаборатории она вела статистические исследования стихотворной ритмики. Осенью 1967-го поступила в очную аспирантуру, к члену-корреспонденту Ю. В. Прохорову, продолжая заниматься статистическими закономерностями, свойственными языку, построением «Теоретических моделей прозаического текста, не подчиненного специальным ритмическим тенденциям».

Широта её интересов была велика. С четырнадцати лет академическая гребля, дважды выигранные всесоюзные юношеские соревнования. Позже — горный и водный туризм, альпинизм (Приполярный Урал, Кавказ, Саяны, Алтай, Тянь-Шань, Памир). Отношения с Самиздатом начались рано и не случайно. «Тянуло как магнитом к пишущей машинке (трофейная “Торпедо”, с перепаянным русским шрифтом), и в двенадцать лет, добиваясь скорости, перепечатывала на ней “Витязя в тигровой шкуре”, выбранного за длинные, легко запоминающиеся строки, чтобы меньше нырять в книгу и обратно. В старших классах “издавала” домашнее “избранное” Мандельштама и Цветаевой, составленное из переписанных у букинистического прилавка стихов. С первого же университетского года окунулась и в “живой” самиздат: непечатаемые стихи современных молодых поэтов, неподцензурные эссе, проза — всё это читалось, обсуждалось, отбраковывалось, и лучшее печаталось для друзей в 5 – 6 экземплярах… С 1965-го, появился политический Самиздат, и в нём пришлось принимать участие, но для меня Самиздат остался синонимом литературной жизни 50 – 70-х годов».

К осени 1968-го, когда Солженицын познакомился со Светловой, она училась в аспирантуре, жила на Васильевской («воронью слободку» расселили, заняв под конторы) с мамой, отчимом и шестилетним сыном Митей, которого родила в 1962-м, на пятом курсе. С отцом мальчика и бывшим мужем, алгебраистом Андреем Николаевичем Тюриным93, была в разводе уже четыре года.

Вскоре А. И. предложил Светловой взяться за только что восстановленный «Круг»-96. Она охотно согласилась, а он сообщил дома, что нашлась ещё одна помощница, которая будет печатать роман («для меня, разрывавшейся между дачей, Рязанью, приёмными экзаменами в институте и хозяйничаньем в Борзовке, труд этот был непосилен», — писала Решетовская). «Пусть она будет полностью законспирирована», — сказал А. И. жене без всякой задней мысли. Но — быстро осознал, насколько необходимы и помощь Светловой, и она сама. Имея для печатания лишь два вечерних часа, когда сын заснёт, она управилась с «Кругом» в рекордные сроки, и её грамотная, со вкусом оформленная работа завидно отличалась от тех пещерных рукописей, которые А. И. носил в «Новый мир». «Милая Аля!... Не слишком ли Вы гоните? Не перегружайте себя», — писал он ей в ноябре 1968-го; темп, который она умела задать работе, превышал даже его разумение. К тому же она ставила столь придирчивые вопросы, столь свободно ориентировалась в хитросплетениях партийной истории, что уверенно поправляла автора, а он и не ожидал от мехматовской аспирантки такой гуманитарной образованности и такой редакторской хватки.

Но всё было просто: после деда осталась библиотека — ученые монографии, запрещённые протоколы партсъездов; так что свою любознательность она утоляла из первоисточников. «Сказать “деловая” мало, — напишет о Светловой А. И., — в работе была у неё мужская готовность, точность, лаконичность. В соображении действий, тактики — стремительность, как я называл — электроническая, она по темпу сразу разделила моё тогда стремительное же поведение… А ещё открывалась в ней душевная прирождённость к русским корням, русской сути, и незаурядная любовная внимательность к русскому языку». Они быстро сближались, он хотел видеть её как можно чаще. Пятидесятилетний Солженицын впервые ощутил, чтó значит подобное родство душ и умов: он мечтал их встретить, но так и не встретил в друге-мужчине, а теперь нашёл в ней, 29-летней женщине. Близость досконального понимания — так назовёт А. И. их общность в отношении к лицам и событиям отечественной истории. Он открывал в ней человека бьющей жизненности и был покорён её яркой женственностью. «Встречу на четвёртую-пятую я, в благодарности и доверии, положил ей руки на плечи, обе на оба, как другу кладут. И вдруг от этого движения перекружилась вся наша жизнь, стала она Алей, моей второй женой».

«Прежде, чем я Алю узнал, — вспоминал А. И. (2007), — я её счастливо угадал». К концу 1968 года они были уже прочно соединены. Она знала, как мечется он между семейным домом в Рязани, избушкой Агафьи, дачей в Рождестве и всеми своими временными пристанищами. Аля тактично угадала, как, не требуя ничего для себя, следует облегчить жизнь ему: первым делом прочитала всё им написанное (и читала раньше всё, что ходило в Самиздате), во всё вникла, всё держала в памяти и в подробном знании, а потом, как истинный математик, создала классификацию и систему. Довольно скоро в её руках сосредоточились все рукописи Солженицына — и окончательные, и текущие, и те, работа над которыми была оборвана, с краткими аннотациями автора на первых листах. Она сама взялась проверить в уже оконченном «Архипелаге» ленинские и прочие цитаты, выписанные им в разное время, впопыхах, из непрямых источников. «Она влилась и помогала мне сразу на нескольких уровнях, в советах, в обдуманьях шагов… Прежде — во всех определяющих, стратегических решениях я был одинок, теперь я приобрёл ещё один проверяющий взгляд, оспорщицу — но и постоянную советчицу, в моём же негнущемся тоне и духе. Очень это было радостно и дружно. Моей работе и моей борьбе Аля быстро отдалась — вся».

Четверть века спустя Н. Д. Солженицына скажет: «Мне было очень ясно, когда я выходила замуж за Александра Исаевича, что я хотела бы для него сделать. Я не знала — получится ли. Разделить — бой. Разделить — труд. Дать и вырастить ему достойное потомство. Это всегда и длилось. Всегда длился бой, и он не окончен, Всегда длился труд, и он не кончен…» А тогда, на заре любви, она догадывалась, что их ждут трудные времена — не только потому, что он женат и преследуем властями. Через год обнаружится, что связь с ним (она не осталась тайной для Лубянки) автоматически закрыла ей возможные продвижения. После аспирантуры она собиралась вернуться в Лабораторию; но когда летом 1970-го подала заявление, Колмогорову сказали: «В университете такие не нужны», — о чём и сообщит он ученице растерянно и недоуменно.

Уже в 1969-м Светлова взяла на себя и самое большое бремя подпольного писателя — его архивы; и вскоре, когда забуксовало кобозевское хранение, освобождённою душой Солженицын доверился ей. «Я уже понял, что именно её хочу сделать своей литературной наследницей… Порукой было и глубинное неразличие убеждений и двадцатилетнее различие возрастов». Она должна была разработать стратегию: где держать, чтобы было и надёжно, и доступно,и безопасно94 — ведь теперь, «по уже сердечному тяготению», к ней часто приезжал Солженицын. Но таким тяжёлым узлом была завязана его жизнь, что, считая Алю своей женой перед Богом, чувствуя, что без неё он «кусок деревяшки», каких-нибудь путей соединиться и не разлучаться, пока не видел. Зимой, когда любовь затопила его, с «Р-17» ничего не вышло, не трогалось с места. В середине февраля он вернулся в Рязань, надеялся по весне уехать в Крым, пробовать начать там. И узнал, что Сафонов показывал начальству письмо, где А. И. предлагает рязанским писателям прочесть главы «Ракового корпуса». Ответ звучал жёстко и однозначно: «Воздержитесь!»

Всё шло к запланированному финалу.

В начале марта, вскоре после своего пятидесятилетия, Решетовская собралась на юг, в Цхалтубо, лечить суставы. Неловко пытаясь пробудить в муже ревность, намекала, что там её будет ждать некий поклонник. «Помню, — пишет В. Туркина, — Саня воспрянул духом и радостно проводил её на Курский вокзал». «Провожая меня к поезду, — писала и Решетовская, — А. И. вдруг предложил мне взять написанное им для меня письмо. По его намёкам я поняла, что этим письмом он как бы давал мне полную свободу развлекаться, как только я захочу. Я расстроилась, расплакалась, взять письмо отказалась». На курорте Н. А. читала мемуары, готовясь к новому поприщу.

А Солженицын отправился в Крым, в Гурзуф, на дачу И. Н. Медведевой-Томашевской, жены известного пушкиниста. Она радушно предлагала для работы и свой ленинградский кабинет, и свою крымскую дачу на горе, в окружении кипарисов: на новом месте он надеялся начать писать. Но — ничего не вышло: дача стояла далеко от моря, дни были сырыми и холодными, смотреть Крым А. И. не хотел, рвался работать. В три дня с югом было покончено. 8 марта, проездом через Москву в Рязань, он пробыл у Али от поезда до поезда и сказал ей, что завтра начинает писать.

9 марта началась непрерывная, а потом и скоростная работа над «Красным Колесом», 33 года спустя от момента замысла. Сперва создавались главы поздних Узлов, тамбовские и ленинские. Ближе к маю А. И. приступил к «Августу Четырнадцатого», и уже писал разделы о дяде Ромаше, о деде Захаре. Время от времени накоротко приезжал в Москву, работал в Историческом музее (тут же к сотрудникам музея наведались комитетчики справиться, где Солженицын сидит, что читает). И пока он просматривал журналы, газеты, офицерские дневники времён Первой мировой войны, изучал фотографии и диапозитивы в военном зале «Ленинки», а дома читал «Вехи», в Москве и в Ленинграде набирала силу кампания арестов и обысков: рылись по целому дню — изымали уже и «Один день». И, напротив: в «Новый мир» звонила дочь Хрущёва Юлия с приветом от отца: прочтя «Круг», он провозгласил Солженицына гениальным писателем, чего не предполагал, разрешая печатать «Ивана Денисовича»: «Я просто поверил Твардовскому».

И ещё вдруг в Москве объявился самозванец, выдающий себя за писателя Солженицына. Брутальный дядька пенсионного возраста скандалил, закатывал кутежи в «Славянском базаре», зазывал к себе хорошеньких женщин, дарил подарки (не на пенсию же свою?), раздавал автографы, утверждал, что он гений, жаловался, что «исстрадался в лагере», и потому жаждет веселья, а главное, нуждается в молодых актрисах красивой наружности для чтения своих великих произведений. Еле изобличили проходимца, помог Лёва Копелев…

И свершилось, наконец, давно задуманное путешествие с Можаевым к нему в родные места, в Пителинский район Рязанской области. Проездили на «Денисе» неделю, больше тысячи километров. «Для меня эта наша с Борей ещё одна поездка — была оживляющее касание среднерусской природы и деревенского быта, куда сам не соберёшься... Я в те годы совсем плохо спал от перенапряга. Боря насобирал в ведро и листов смородины, и стеблей шиповника, и ещё чего-то, и ещё, вскипятил ведро, на костре — изжаждались мы за день, и вкусно так, не оторваться, кружек по пять вытянули, — такого мёртвого сна не упомню, хоть режь нас на куски... В эту поездку он рассказал мне о своём замысле “Мужиков и баб”... И слушал я во все уши, и глазами Борю поедал, как живое воплощение среднерусского мужичества, вот и повстанчества». Позже А. И. увидит в Борисе живой прообраз своего крестьянского героя, Арсения Благодарёва, а Можаев будет хвалить Арсения, но не догадается.

В середине июля А. И. уехал на Север, куда давно хотел — с Алей. Это было их первое совместное путешествие, утаённое от всех. В Архангельске пытались (безуспешно) найти следы сосланных Солженицыных. А. И. писал в «Телёнке», как, сидя у Красного Ручья на берегу Пинеги, они обсуждали возможности издания журнала с теневыми редакциями, Самиздатом и Тамиздатом. Выяснилось, однако, их коренное несогласие: «Аля считала, что надо на родине жить и умереть при любом повороте событий, а я, по-лагерному: нехай умирает, кто дурней, а я хочу при жизни напечататься». Ещё раньше Аля поражалась, когда он убеждал её, будто разить Голиафа лагерным знанием лучше оттуда, ибо никакое слово не будет искажено или утаено. Этой логики она принять не могла — напротив, считала, что слова, исходящие оттуда, будут здесь оболганы или отшиблены. А. И. в тот момент поразился встречно, но год спустя уже и призадумался. Будто в насмешку, тогда же, находясь в Англии и собирая материалы для книги о Ленине, попросил политического убежища Анатолий Кузнецов, и на Пинеге по радио А. И. вместе с Алей слушал комментарии: кто он, беглец, — герой? изменник? трус, выбравший лёгкий жребий? (западные газеты вскоре напишут, что Солженицын преследуется, но, в отличие от Кузнецова, не убегает…)

Что-то менялось в королевстве датском: упекли человека в тюрьму — там скандал. Выдавили за бугор — там тишина… Думать об этом всерьёз было как раз ко времени. Почти случайно А. И. узнал о повестке дня собрания рязанского СП, назначенного на 20 августа: «Перевыборы. Распределение квартир. Исключение Солженицына из Союза писателей». Дело, однако затормозила телеграмма: «Решением секретариата правления собрание переносится на конец октября». Рязанское отделение, состоящее из семи членов, ни о чём не догадалось, но ларчик открывался просто: каждый четвёртый четверг октября в Стокгольме объявляли лауреата по литературе. Только этого и боялись в Москве, трезво оценивая шансы Солженицына (хотя к кандидатам на премию относили и Набокова, и Бёлля). Исключать из писательского союза Нобелевского лауреата было бы слишком скандально, всё же не 1958 год. Когда лауреатом стал ирландец Сэмюел Беккет с его театром абсурда, спектакль исключения стартовал и в Рязани. Предчувствуя неладное, Сафонов и раньше говорил, что всю процедуру покатят через него. Так и случилось: в конце октября его спешно вызвали в Москву.

Как-то летом Ростропович, зазвав А. И. в Жуковку, показал флигель (две комнаты, кухня, ванная, необходимая обстановка), который предназначил для друга. «Пусть кто-нибудь только посмеет прикоснуться к тебе в моём доме!» — грозил Мстислав Леопольдович (Стива, Слава), глядя на Саню восторженными глазами и называя его «моё солнце» и «моё счастье». Флигель окрестили «Сеславино» (се-Славино), запустили туда кота, внесли хлеб-соль (А. И. и нёс), окропили углы святой водой, обмыли новоселье токайским вином. В конце августа Ростропович приезжал в Рождество с твёрдым намерением перевезти А. И. к себе. Вскоре А. И. с женой поселились у него во флигеле.

Роскошная осень в Сеславине омрачилась печальными известиями из Переделкино — болезнью и смертью Чуковского. Год назад Корней Иванович писал А. И. к юбилею (поздравление было найдено в бумагах покойного): «В дни Вашего праздника я был дьявольски болен… А хотелось написать большое письмо — длинное признание в любви. Сейчас мне полегчало, но длинное письмо ещё не под силу — поэтому я скажу в двух словах, как горжусь я нашей дружбой и как я радуюсь, что Вам всего только 50 лет». Чуковский умер 28 октября, не дожив нескольких дней до исключения Солженицына из СП. Узнав, что ритуал прощания пройдёт в ЦДЛ, А. И. писал дочери и внучке Чуковским: «Почувствовал, что нет моих сил там присутствовать, просто страшно умирать неопальным. Простите же мой неприезд! Хочу надеяться, что и Корней Иванович со своим острым чувством красивого и безобразного меня бы тоже простил. Я с вами душевно. Понимаю ваше горе и внезапную пустоту. Корней Иванович так свежо держался, что уже казался вечным и как бы занимал престол литературного патриарха — а кто же другой? Мне он много и бесстрашно помог в самые тяжёлые для меня месяцы…»

Чуковский помог Солженицыну и перед кончиной, оставив ему три тысячи рублей. «После гонораров за “Ивана Денисовича”, — признается А. И. в марте 1972 года, в интервью двум американским газетам, — у меня не было существенных заработков, только ещё деньги, оставленные мне покойным К. И. Чуковским, теперь и они подходят к концу. На первые я жил шесть лет, на вторые — три года». Лакшин писал в те дни: «Не хотели, чтобы выступали на похоронах Солженицын, Балтер, Копелев и я. Эти фамилии Ильин (секретарь Московского отделения СП — Л. С.) прямо назвал нежелательными».

Как раз 31 октября, в день похорон Чуковского, Сафонов был вызван в Москву, на заседание секретариата СП РСФСР, где присутствовал инструктор ЦК. В течение четырех часов Сафонова обрабатывали, чтобы, не откладывая, он провёл собрание по исключению Солженицына. «Вопрос решен независимо от того, как вы лично или даже вся ваша организация поступят», — заявила дама из ЦК. Вернувшись в Рязань, Сафонов лёг в больницу с аппендицитом.

В одиннадцать часов утра 4 ноября к А. И. на рязанскую квартиру (он уехал из Жуковки от дурной погоды, и нужна была читальня) прибежала секретарша из СП: на три часа назначено заседание на тему «Информация секретаря СП РСФСР Таурина о решении секретариата СП РСФСР “О мерах усиления идейно-воспитательной работы среди писателей”». Бумага насторожила. И точно. Когда, отодвинув в досаде «Август», он погрузился в старую папку «Я и ССП», в Рязанском обкоме партии уже шла генеральная репетиция: писателей вызывали по одному, обрабатывали, с каждого взяли обязательство голосовать за исключение Солженицына. Пытались вырвать согласие у Сафонова, в больничной палате. Тот отказался (и лишился поста, и много лет носил партийный выговор за неподчинение дисциплине). Почтил собрание секретарь обкома по идеологии Кожевников. До сих пор А. И. уклонялся от встречи с ним — теперь обкомовец ликовал. Все пятеро (положенных две трети), поддетые на крючок квартирных ордеров и партвзысканий, выступали с осуждением: не вёл работы и оторвался от организации… пишет чёрными красками и пятнает светлое будущее… не отмежевался от наших врагов… сам себя изолировал… мы не можем мириться… По итогам полуторачасового обсуждения все пятеро покорно проголосовали: «За антиобщественное поведение, противоречащее целям и задачам СП СССР, за грубое нарушение всех положений устава СП СССР исключить литератора Солженицына из членов СП СССР. Просим секретариат утвердить это решение». Исключили не те, кто принимал; протокол не вёлся, стенографистки не приглашались.

Первый звонок был Але. Не застал («в последний раз она платила дань своему юному обычаю, полетела с друзьями на Кавказ, покататься на лыжах»). Затем — в журнал, на «первый этаж»: от Аси Берзер и выпорхнула весть. «Мы сидели как пришибленные, — писал Лакшин. — Надо что-то делать, а сразу не сообразишь. Но в сущности — это катастрофа. Требуют, чтоб он завтра же ехал в Москву “исключаться”. Он переложил на после праздников». Солженицын и в самом деле не поехал в Москву, а сел описывать случившееся («Изложение»). Когда утром 5 ноября проснулся и включил радио, услышал в кратких известиях «Голоса Америки» главную новость выпуска: «По частным сведениям из Москвы, вчера в Рязани, в своём родном городе, исключён из писательской организации Александр Солженицын». Спустя четыре часа они же дали опровержение: «На наш запрос представители Рязанского отделения СП ответили, что сообщение об исключении Солженицына неверно».

В сквере напротив дома стоял затемнённый грузовик с рязанскими номерами, уже однажды замеченный на слежке.

Только через два дня А. И. станет известно, что секретариат СП РСФСР утвердил исключение мгновенно, 5 ноября. «Когда узнал — заходил во мне гнев, и сами высекались такие злые строки, каких я ещё не швырял союзу советских писателей». Ростропович скажет вскоре: «Ну и хорошо. Зачем тебе быть вместе с этими подонками?! Это всё равно, как если бы меня забраковала рязанская филармония!» Переждав праздники, А. И. поехал в Москву. «Ещё не думал, что это — навсегда. Что жить мне в Рязани уже не судьба, исключеньем закрыли, забили мне крест-накрест Рязань». Когда 11 ноября прямо с поезда он пришел в редакцию «Нового мира», там уже прочли «Изложение». «Это дьявол, — говорил Твардовский. — Он записал всё точно и с такой силой, что одного этого документа вполне достаточно, чтобы перерешить дело и восстановить его в Союзе».

В те дни А. Т. писал в рабочей тетради: «Вот оно то самое, которое. Оно подбиралось потихоньку, давно, было “запрограммировано” в мире чиновников, не ведающих или хорошо ведающих, что творят». И ещё одна сокрушительная запись — о равнодушии, лицемерии… «“Ах, ужасно” и через фразу — о другом, не менее интересном, житейском, пустячном. Тотально». Внушал Солженицыну: «Лицемеры вздыхают о вашем исключении и тут же переходят на другие темы. Я верю, что вы не позу занимаете, когда говорите, что готовы к смерти. Но ведь — бесполезно. Ничего не сдвинете».

Они говорили наедине, сердечно, на равных, как друзья — впервые за всё время, так казалось Солженицыну. Его беду Твардовский принял как свою, твердо зная, что никогда, что бы ни случилось, он не изменит своей оценки таланта А. И. («партия его не считает талантливым», — говорила московская партийная функционерша). Но показать Твардовскому «Открытое письмо», нож для «вурдалачьей стаи», А. И. не посмел: ведь не даст, удержит, запретит. Только сказал, прощаясь: «Если вынудят меня на какие-нибудь резкие шаги — вы не принимайте близко к сердцу. Вы отвечайте им, что головы своей за меня не ставили, я вам не сын родной!» И повторил, убегая, Лакшину: «Я вынужден отвечать ударом на удар. С лагерными уголовниками, с урками, можно поступать только так, я это знаю, иначе забьют». Можаев, встреченный возле редакции (А. И. тайком показал ему текст), пытался, испугавшись за друга, отговаривать: нельзя посылать такое письмо, нельзя рубить канаты, сжигать корабли, лучше формально обжаловать. И только Аля… «Сразу же из “Нового мира” пошёл к ней, хотя и вёл за собой трёх топтунов. Она уже вернулась. “Читала?” (то есть в газете, про моё исключение). — “Читала.” — “И что по-твоему?”, проверял я, себя и её. “Надо вдарить!» — не сомневалась она. — “А вот!” — достал я готовый свой ответ. Порывы к бою у нас всегда сходились».

Как только секретариат объявил решение, А. И., вписав дату, 12 ноября 1969, без колебания «Открытое письмо» разослал. «Бесстыдно попирая свой собственный устав, вы исключили меня заочно, пожарным порядком… Протрите циферблаты! — ваши часы отстали от века. Откиньте дорогие тяжёлые занавеси! Вы даже не подозреваете, что на дворе уже светает… Слепые поводыри слепых! Вы даже не замечаете, что бредёте в сторону, противоположную той, которую объявили… Гласность, честная и полная гласность — вот первое условие всякого здоровья общества…»

Однако часы Солженицына, как окажется, сильно опережали время. «Открытое письмо», шедевр политической публицистики ХХ века, было воспринято в СП с ужасом и негодованием. Одни радовались — «правильно исключили». Другие лицемерно сокрушались — помешал братьям-писателям заступиться, отпугнул резкостью. Третьи были потрясены: «измена, нож в спину». Передавая экземпляр в редакцию, А. И. писал Лакшину и Хитрову (ответственному секретарю): «Владимир Яковлевич, Михаил Николаевич! Очень прошу вас: преподнесите прилагаемое мое “Открытое письмо” Трифонычу как можно мягче и со всеми нужными предосторожностями, чтобы он не рассердился. Объясните, что: 1) мое молчание только хуже и делает беззащитным, а это письмо, как ни парадоксально, — укрепляет; 2) вижу свою задачу в том, чтобы сменить общий воздух. Надеюсь достичь, даже если пострадаю. Крепко жму руки! Ваш А. Солженицын».

Смягчить Твардовского не удалось. «Передавали из рук в руки новое письмо Солженицына. У Трифоныча глаза белые от ярости и обиды... Это — бунт. Трифоныч в отчаянии клеймит его за неблагородство. Ни слова не сказал вчера, всё берёт на себя, ни в чем не советуется и всё губит» (Лакшин). «Это антисоветская листовка!» — гремел Твардовский в телефонном звонке В. Туркиной, невольной ответчице (самого А. И нигде не нашли, хотя искали, вызывали, требовали). Вероника дерзнула сказать Трифонычу: «Разве то, что написал А. И., неправда?» («Это ложь, ложь!!» — кричал Твардовский). «Было буйство в редакции, — рассказывал «первый этаж». — [Твардовский] стулья ломал, кричал: “Предатель!! Погуби-и-ил!!!”» (но через час говорил Лакшину, что, может, зря сказал про предательство?) «Отблагодарил! За всё, за всё отблагодарил нас, коварно, явочным порядком, не удостоил нас предупредить, не то что посоветоваться. Это — конец. Но не тот, какого мы ждали в горделивом сознании своей правоты и жертвенного назначения. Всё — прахом», — записывал Твардовский в те дни. — Но остаётся один итог: подло, хоть ты и будь гений. Но “гений и злодейство — вещи несовместные”. Спутать друзей и врагов — и за одну скобку. Лишить начисто нас возможности не то что защищать его, но даже лишить нас гордости, заставить “признать”». «Я начал читать, — писал и Кондратович, — бог знает что такое… Видимые с лёта глупости, мелкое язвление, остроумие (со льдами Антарктиды) и злость, злоба, ненависть…»

Здесь и была роковая линия, по которой проходил и дошёл до конца главный культурный раскол конца 1960-х: Солженицын — «Новый мир». Писатель, освобождаясь от оков системы, каждый свой поступок сверял с историей: не стыдно ли будет через двадцать лет? (Твардовский сиял, узнав от А. И., что за изданные на Западе романы тот не взял от издателей ни копейки, по советской заповеди: если свои не платят, умри, как патриот, а у чужих не бери). Журнал, задыхаясь от несвободы, терпя унижения и невольно продлевая агонию, жил минутой: конечно, нас разгонят, но ещё не сегодня. Пройдёт несколько дней, и Солженицын, поселившись у Ростроповича в исцеляющей тишине, напишет Твардовскому, которого жалел, любил и называл «большим ребёнком», подробное письмо, где попытается объяснить, что воспринимает свою жизнь как постепенный подъём с колен, как переход от немоты к свободному голосу. Обращение к съезду, как и письмо в СП¸ скажет он Трифонычу, было моментом высокого наслаждения, освобождения души. Письмо к тому же должно иметь содержание, выходящее за рамки личной судьбы, и такой уровень мысли, чтоб он не устарел через год-два-три, едва освежится обстановка. То, что сейчас кажется страшным, завтра может показаться туманным, а послезавтра робким. Советы А. Т. диктуются навыками другой эпохи, «Мои же навыки — каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан НЕ БОЛЬШЕ, чем русской каторге, я воспитался ТАМ, и это навсегда». «Дорогой мой, Александр Трифонович! Прошу Вас беспристрастно вчитаться в эти аргументы, смягчиться и не сердиться. Люблю Вас, и Вы меня любите, и зачем нам осыпать друг друга упрёками? Я НЕ МОГ иначе, меня нельзя было остановить! А сейчас на душе — легко, сознание выполненного долга. А что трудно обо мне “хлопотать” — так это СОВСЕМ НЕ НАДО, не то время уже… Я бодро смотрю вперёд. Обнимаю Вас крепко. Всегда Ваш…» А. И. был с ним откровенен как со своим «Дневником»: «12 ноября. Сегодня — поворотный день для меня. Но вот странно: от момента подачи письма на почту и в Самиздат наступил не просто покой, но весёлость! Я так развеселился, как будто никакой угрозы нет надо мной, а одержана победа. Такова сила: правоты, выполненного долга, высказанного слова. Внутри — чистота, храм. Пришли бы арестовывать — пошёл бы с усмешкой».

А в секретариат, к Воронкову, шли писатели с протестами против исключения Солженицына — Можаев, Бакланов, Трифонов, Окуджава, Антонов, Войнович, Тендряков, Максимов (потом их станут вызывать в ЦК, запугивать, лгать, будто остальные уже отреклись). Воронков радовался тому, что писатели идут, а не пишут. Но вот уже и написали: Л. Копелев, Л. Чуковская, Ж. Медведев, Т. Литвинова, И. Грекова, К. Богатырёв. А потом был протест правления Национального Комитета писателей Франции, и письмо на имя Федина от правления Международного ПЕН-клуба, и письмо в «Таймс» тридцати европейских писателей, и открытое письмо в СП СССР от 39-ти своих, и обращение Бертрана Рассела к Косыгину, и ещё, и ещё… Читать «вурдалачьей стае» («сурковой массе»), что Солженицын «повсеместно считается классиком» (Артур Миллер), что исключение его «абсурдный шаг» (Альберто Моравиа) и монументальная ошибка (Жан-Поль Сартр, Луи Арагон, Эльза Триоле), что обрекать его на молчание — это преступление против цивилизации (громкие подписи), вряд ли нравилось тем, кто его исключал…

У стаи были, однако, свои списки.

«Решение об исключении А. Солженицына из Союза писателей СССР активно поддерживается авторитетными литераторами страны», — писал в ЦК Шауро, называя Федина, Чаковского, Суркова, Полевого, Кожевникова и других правоверных. «Поднятая буржуазной пропагандой антисоветская шумиха в связи с исключением А. Солженицына из Союза писателей СССР вызвали справедливое возмущение многих советских писателей», — вторил Мелентьев, перечисляя свои фамилии: Леонов, Тихонов, Наровчатов… «Сам факт исключения А. Солженицына из Союза писателей СССР одобряется большинством московских писателей» — не отставал и московский секретарь Гришин, с неудовольствием указывая на досадные исключения: Можаев, Тендряков, Арбузов, Евтушенко, Копелев, Чуковская.

Постепенно Твардовский смягчался. 2 декабря ностальгически писал об А. И.: «Он был единственным среди нас со своим неповиновением, и когда мы его уступили, уступили все. Ему не простили, что впервые, придя оттуда, рассказал, что там есть, скольким из нас было невдомёк, что это “концы”. Безумие его “Открытого письма” не в счет…» Само понятие «антисоветский» А. Т. подвергал теперь честному политическому анализу. «Перечитал “Ивана Денисовича” и — ахнул. Это таки законченно антисоветская вещь, с точки зрения времён, породивших её и возвращающихся вспять (два лагеря, две системы, два мира, два вероисповедания — охрана и заключенные)». Остыв от гнева, Трифоныч пытался внушить начальству, что «Открытое письмо» исторгнуто как «вопль затравленного», как «крик смертельно израненного и обезумевшего от боли существа». С отвращением наблюдал Твардовский, как писательская стая освобождается и от Солженицына, и от своих остаточных угрызений совести. «Речь не о Федине, Шолохове, Леонове — тут и не без чёрной зависти, но о тех, что кинулись было отстаивать его, и должны были отпрянуть не без того же чувства освобождения… То же, что у многих других, — освобождение, радость, что он “оказался”, “выявился” — так ему и надо». И такая запись: «Один Михалков развернулся во всю свою подлость, да Марков отчеканил одиознейшую фразу насчет зрелости “даже такой маленькой организации, как Рязанская, давшей оценку и исключившей Солженицына из СП”». И горькое признание от 20 декабря: «Значит, и я продолжаю жить в литературе, в Союзе писателей, исключившем из своих рядов крупнейшего, м. б., самого крупного писателя».

Вечером 24 ноября, после десятидневного сидения в Сеславине, А. И. был на концерте Ростроповича, в Большом зале консерватории. Гонимого, его окружали, приветствовали. Через неделю по «Свободе» передали Манифест Европейского объединения писателей с двумя тысячами членов: если не прекратятся преследования Солженицына, то они порвут все отношения с СП СССР. Можно исключить Солженицына из Союза писателей, но — не из русской литературы. Власти отвечали: это дело внутреннего характера, не потерпим вмешательства, не позволим клеветать. 25-го «Голос Америки» передал заявление правления СП РСФСР: «Никто не намеривается задерживать Солженицына, если он захочет отправиться туда, где будут с энтузиазмом приветствовать его и его антисоветские произведения». Запад ответил немедленно — писатель такого масштаба повсюду был бы принят радушно. Норвежские художники просили своё правительство предоставить А. И. политическое убежище и — пустующий дом недавно умершего национального поэта: пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии! Теми же днями «ЛГ» предложила А. И. уехать из страны. «Мне сегодняшнему — предлагать?» В ответ он пустил в устный самиздат mot: «Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я им разрешаю ехать в Китай».

В ту осень над головой Солженицына клубились тучи. На закрытых собраниях заявляли: «Пусть убирается за границу!» «Уже был приказ посылать наряд милиции — меня выселять, а я не знал ничего, спокойно погуливал по аллейкам». И двигался, летел на всех парах «Август». «Читал главы “Августа”, — записал Лакшин. — Романист такой, что руками развести, и похоже, что подбирается к главному, не только в романистике». Читал и Твардовский, с тем же впечатлением. Ко дню рождения снова пришло много телеграмм и писем. На концерте Шостаковича в Большом зале консерватории, в антракте, к А. И. не боялись подходить люди, благодарить «за всё», просить автограф. И сам он, несмотря на тучи и мрак, каким-то своим особым зрением видел намёк на рассвет. Ростропович не уставал повторять, что Бог послал ему счастье в дом — живого гения. В новогоднюю ночь в тесном кружке А. И. приветствовал Стиву, говоря, что видит в наступающем времени «светлый день России».

Однако главный итог и счастье конца шестидесятых, заключались, кажется, не в славе, не в известности и не в том, что он зашвырнул в СП «Открытое письмо». Счастье его таилось пока от людских глаз. «Ладушка, любимая! — писал он той осенью Але. — Даже непривычно это мне: как часто, сколько раз на день, черезо всю работу, через все мысли пробивается мысль о другом человеке, всё об одном — о тебе, о тебе! Снова хочется быть вместе — чаще, чем задумано, чем возможно. А больше всего хочется, чтоб выплавился из нашей близости — он, третий… Просто даже другого пути в жизни как будто не осталось — обязательно чтоб так!... Всё сердце — к тебе! Такое счастье, что ты у меня есть». Их связывало чувство, которое было никак не меньше Самиздата, хотя с ним (и с хранениями) Аля справлялась отменно. А ещё помогла, через Лизу Маркштейн, свою знакомую, найти адвоката в Швейцарии и заняться передачей дел. «Неслышно, невидимо моё литературное дело превращалось в фортификацию».

Несомненность и неутолимость их любви, связь, крепнущая от встречи к встрече, жажда быть вместе сопрягались с растущей тревогой — что дальше? Как-то в январе, когда жена отправилась навестить мать и тётушек, А. И. прислал ей письмо, мягко убеждая «подержаться месяцок в Рязани», чтобы он мог ощутить реальный сдвиг в работе. Такие просьбы повторялись всё чаще. Надя Левитская, жившая той (и следующей) зимой в Жуковке, вместе с Аничковой, в качестве сторожих дачи и «пастухов» ньюфаундленда Кузи, вспоминала, как на весь день приходила Наталья Алексеевна из флигеля, где обитал муж, в большой дом, «чтоб не мешать ему работать». «Иногда Н. А. играет на рояле, а то лежит, уткнувшись носом в стенку дивана, и плачет. Уже в эту зиму стремился А. И. на подольше отправлять её в Рязань».

Шестилетний разлад двигался к неизбежному финалу, но должно было случиться нечто, что ускорило ход событий…

«Ладуня моя ненаглядная, — писал Солженицын Але в марте 1970-го. — За спехом деловых разговоров всё не остаётся времени выразить тебе, остаётся писать письмо: представляешь ли ты, как ты постоянно присутствуешь со мной, близ меня? Ложусь ли, встаю, ночью ли проснусь — никогда не минует мысль тебя. И на дню по многу раз обращаюсь к тебе, делюсь тем, что в работе возникает и по другому разному, всё время — ноющая нехватка тебя, два дня разлуки уже кажется много. И удивительно, как это в жизнь вошло незаметно, с первого взгляда не угаданно. А сейчас впервые в жизни у меня такое ощущение: из всех земных людей невероятной близости тебя, изо всех когда-либо встреченных мужчин или женщин; твои поступки, ход мыслей — такие, как я бы придумал, как я бы хотел, чтобы были, а они сами такие возникают. И если б можно было так, чтоб жили мы с тобой неразлучно, неотрывно — кажется, приобрела бы жизнь цельность и полноту по самый верхний край».

Летом А. И. получил от Али долгожданную, вымоленную весть. Минувший год надежда стать отцом то радостно вспыхивала, то гасла, и он сокрушённо винил в этом себя, только себя, умоляя её не ненавидеть своё «пустое тело». Вспоминает В. Туркина: «А тут Санечка узнал, что у него будет ребёнок. И хотя Аленька говорила, что об этом не узнает ни одна душа, что она сама будет растить дитя, что она не хочет, чтобы это послужило причиной окончательного разрыва Сани с Наташей — он твёрдо стоял на своём: он отец, ребёнок будет записан на его имя и как бы тяжело это ни было, с этого момента всё меняется».

«Шесть последних лет я сносил глубокий пропастный семейный разлад и всё откладывал какое-нибудь его решение — всякий раз в нехватке времени для окончания работы», — напишет А. И. в «Телёнке». Драматическое объяснение с женой происходило в августе, поэтапно. Он предлагал расстаться, жить врозь, повторял, что любовь прошла, отсохла, как ветка. Потом открылся, что после 1964 года у него были и другие увлечения. Отвечая, Н. А. оставила на столе у Стивы «взрыв беспорядочных записей». Кроме обвинений, обличений, цитат о тайнах супружества из Р. Нойберта, звучало требование исключить из «донжуанских планов» рязанских представительниц, обеспечить прожиточный минимум, комнату и прописку в Москве. «Отныне ты умер для меня. Я получила то преимущество, которого мне не хватало для писания мемуаров!!! Ты ещё не узнал одного — как обманутая женщина умеет мстить!»95.

27 августа А. И. написал ей «главное письмо», где открылся до конца. «Вот событие, которого дальше скрывать нельзя или не так долго можно было бы скрывать: у меня будет ребёнок… Сразу не прими ложную линию: да возможно ли? да уверен ли я? что он мой? да не обманывают ли меня? Нет. Ещё до того, как он зародился, я проводил специальный анализ и сам с удивлением убедился, что у меня никаких противопоказаний нет, что всегда был возможен у меня ребёнок — и только стечением обстоятельств или Божьей волей было, что никогда не было…» Он просил её поверить, что при всей сложности ситуации рассматривает будущего ребёнка только как радость, как надежду, и, конечно, не станет его прятать и делать тайны из своего отцовства. Он также просил не думать дурно о матери его ребёнка. «Она не случайный человек в моей жизни… Не придумывай на неё, что она хочет меня от тебя оторвать, забрать меня непременно к себе, — нет. Она отлично понимает, как ты мне родна, и что значит десятилетиями сплетённые жизни. Она очень хотела от меня ребёнка, но она так сознательно и шла — только чтобы иметь, без дальнейших претензий и прав». Он призывал жену не зачёркивать прожитые годы, говорил, что она имеет полное право создавать свои мемуары и, если захочет, сможет принимать участие в его жизни: «И да не испортим прошлого недостойным поведением сейчас!»

Письмо было отдано Веронике. «Через несколько дней пришла Наташа, я передала ей письмо. Она читала в комнате, мы с Юрой сидели, обмерев, в кухне, дети уже спали. Наконец, на пороге появилась Наташа с письмом, которое тут же порвала на мелкие кусочки и с криком: “Все вы, бабы, тут с ним…” — пошла грудью на меня. Юра не выдержал: “Как ты смеешь!” — я в первый раз видела его таким. Сестрица утихла и стала подбирать клочки».

Писала о случившемся и Решетовская. «Совершенно потрясённая, узнала я, что у какой-то женщины от него родится ребёнок… А. И. старался рассеять мое отчаяние, уверяя, что у нас сложатся необыкновенные отношения, жизнь в чём-то станет ещё лучше для нас всех! Однако вскоре потребовал от меня “разорвать бумажку”, которая связывала нас. Он опасался, что если поедет за ожидаемой Нобелевской премией, то могут не разрешить вернуться, и тогда не увидит своего ребёнка. Само его рождение казалось А. И. в то время едва ли не значительней Нобелевской премии».

Вот это была чистая правда. Радостное ожидание первенца, страх разлуки с ним и его матерью были той осенью в жизни А. И. самым сильным чувством. 5 октября будущие родители: отец, Солженицын Александр Исаевич, и мать, Светлова Наталья Дмитриевна, написали совместное заявление в ЗАГС по месту её прописки (у А. И. прописки в Москве никогда не было и до высылки не будет) с просьбой внести сведения об отце в запись о рождении ребёнка, который должен родиться в феврале 1971 года. «Просим указать отчество ребёнка по имени отца и присвоить фамилию отца». Это была охранная грамота и для отца, и для будущего младенца — на случай непредвиденных обстоятельств.

А «угроза» Нобелевской премии была близка как никогда и нарастала от месяца к месяцу. В январе роман «В круге первом» был назван Грэмом Грином лучшей книгой года. 3 февраля «Голос Америки» сообщил, что английские и норвежские писатели выдвигают Солженицына на соискание Нобелевской премии. 1 апреля посетивший Москву Генрих Бёлль сказал Твардовскому, что Солженицын — самая вероятная, даже единственная кандидатура на Нобелевскую премию этого года (говорили, будто Бёлль, вероятный лауреат 1970 года, снял в пользу Солженицына свою кандидатуру). 3 июня Генеральный секретарь французского общества «Ар э’Прогрэ» Тереза Баскен направила письмо Михалкову с предложением подписаться под коллективным обращением (через четыре месяца «Литературная газета» попытается уличить её в скупке русских икон), но автор «Дяди Стёпы» ответил крайне резко: «Лично я считаю эту инициативу ничем иным, как очередной политической провокацией, направленной против советской литературы и ничего не имеющей общего с подлинной заботой о развитии литературы». В двадцатых числах июля стало известно, что большая группа французских писателей, учёных и деятелей искусства во главе с Франсуа Мориаком предложила дать Нобелевскую премию по литературе Александру Солженицыну за повесть «Один день Ивана Денисовича». В комментариях говорилось, что Солженицын — величайший писатель современности, равный Достоевскому, к тому же обладает огромным мужеством, и это второй несомненный повод для его выдвижения.

Многоголосое, упорное выдвижение Солженицына на Нобелевскую премию западной литературной общественностью сулило успех и — громкий скандал.

 

Глава пятая. Nobeliana. Минные поля, смертельные ловушки.

 

Петля, которую долго затягивали на горле «Нового мира», додушила его в феврале 1970-го. История поучительно повторилась: сочинение новомирского автора, запрещённое к печати дома, выпорхнуло за рубежом, во «враждебном» издании. Только на этот раз речь шла не о беспартийном Солженицыне («живущем по своему плану»), не о «Раковом корпусе» и эмигрантских «Гранях», а о секретаре СП Твардовском, его поэме «По праву памяти» (запрещённой без обсуждения и без объяснения со стороны цензуры) и родственном «Граням» журнале «Посев». «Потрясён, обескуражен, удручён был А. Т., — вот уж не хотел! вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал!» («Телёнок»). Но, совершив плагиат, история с поэмой и дальше двигалась по отработанной схеме: от А. Т., как прежде от его «неуправляемого» автора, требовали публичных покаяний и отречений.

«Может ли писатель редактировать журнал, где он лишен возможности напечатать собственную вещь?.. — сетовал Твардовский. — Что — я, кто — я? Главный редактор “Нового мира” или автор опубликованной в зарубежных изданиях поэмы?» Совесть Твардовского была чиста; он стучался и к Федину, и к Воронкову, настаивая на обсуждении поэмы, но натыкался на глухую стену: ему раздражённо твердили, чтобы, не упоминая о цензурных санкциях, он сначала выразил своё отношение, дал врагу по зубам. «Хорошо, я выражу своё отношение, а завтра что?» — спорил он. «Никакой секретариат не будет обсуждать поэму, напечатанную в “Посеве”», — отвечали ему. Это была ловушка: попытки добиться публикации поэмы дома на языке Федина значили «поставить Союз писателей на колени». «Так это же получается — как с Солженицыным! — ужасался Твардовский. — Я как Солженицын, та же модель, ультиматум…»

С Твардовским, однако, всё обстояло много хуже. Исключённому из СП Солженицыну «вурдалачья стая» яростно кричала вслед: «Ежели ему не угодно, может отправиться туда, где его печатают и превозносят!» Не обращая внимания на «гавканье» (как смачно выражался А. И.), караван лишь набирал скорость. Твардовский же, причисленный Западом к «наиболее беспокойным интеллигентам» и «важнейшим фигурам оттепели», был связан по рукам и ногам: «Новый мир» был самой удобной мишенью. По ней и ударили — уволив пятерых сотрудников («беспрецедентное ущемление прав главного редактора, носящее оскорбительный характер, прямое понуждение к отставке»), без промедления приняли и саму отставку, наплевав на письма и телеграммы в защиту журнала, руководимого «национальным поэтом России».

«Тут какая-то мистика в датах, — говорил Солженицын Трифонычу, придя в редакцию 10 февраля 1970 года, когда решение по журналу уже состоялось. — Вчера был день моего ареста, даже 25-летие — (Да покрупней: 9 февраля нового стиля умер Достоевский). Сегодня — день смерти Пушкина, и тоже столетие с третью — (А завтра, 11-го, разорвут Грибоедова). — И в эти же дни вас разгромили». 11-го, на совещании в КОМЕС, Твардовский подпишет продиктованное ему заявление об уходе с должности вице-председателя. Накануне, 7 февраля, А. И. записал в дневнике: «Если б можно было после моей фамилии поставить (1918 – 1985), да прошли б эти годы в здоровье и доступно для свободной работы — так для себя ничего у Бога больше и не прошу. Я бы тогда свою задачу выполнил, успел».

Прощание Твардовского с сотрудниками «Нового мира», обход всех комнат на трёх этажах («еле сдерживал слёзы, был потрясён, растроган, всем говорил хорошие слова, обнимал») Солженицын сравнит с прощанием Самсонова с войсками: как раз этот эпизод «Р-17» в разгромные февральские дни был у А. И. в работе. «Сходство этих сцен, а сразу и сильное сходство характеров открылось мне! — тот же психологический и национальный тип, те же внутреннее величие, крупность, чистота, — и практическая беспомощность, и непоспеванье за веком. Ещё и — аристократичность, естественная в Самсонове, противоречивая в Твардовском. Стал я себе объяснять Самсонова через Твардовского и наоборот — и лучше понял каждого из них».

Гибель «Нового мира», как её видел Солженицын, была лишена красоты, поскольку не содержала даже самой малой попытки публичной борьбы. «Уходящие члены редколлегии — не сопротивлялись, не боролись, оказали позорную сдачу, кроме Твардовского — и не пожертвовали ничем, шли на обеспеченные служебные места, — но ото всех остальных после себя ожесточённо требовали жертв: после нас выжженная земля! мы пали — не живите никто и вы!» Жизнь «Нового мира», державшаяся на компромиссах с цензурой, освещаемая только личностью Твардовского, теперь была обречена на прозябание. Солженицын и Твардовский, «придушенные одним сапогом», долго не встречались, переживая катастрофу врозь. Первый — согласно принципу: без слабых союзников свободны руки одинокого. Второй — был исполнен горечи, иссушён обидой на всеобщее предательство: жизнь в изувеченном журнале пошла и без него, своим чередом; прежние авторы как ни в чем ни бывало носили рукописи в прежние комнаты. В июне 1970-го А. И. поздравил Трифоныча с юбилеем и получил благодарный ответ; потом ещё писал, прося разрешение показать законченный «Август» (копия письма, полученная 5-м управлением КГБ «оперативным путем», была направлена Андропову), но Твардовский, охваченный недугом, не ответил... «Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли “Новый мир”», — скажет Солженицын, когда Трифоныча не станет, в поминальный день…

Но было в 1970-м дело, в котором они, пусть и заочно, сошлись и сроднились ещё раз. Вечером 29 мая из своей квартиры в Обнинске был увезён в калужскую психиатрическую больницу для «экспертизы» и «наблюдения» Жорес Медведев (его работы об истории биологической дискуссии в СССР вызвали, оказывается, у врачей «сомнения в психическом здоровье учёного»). «Стыдно быть историческим романистом, когда душат людей на твоих глазах. Хорош бы я был автор “Архипелага”, если б о продолжении его сегодняшнем молчал дипломатично», — сказал себе Солженицын и пустил в Самиздат письмо в защиту Медведева. До него успели высказаться академики (под телеграммой протеста против принудительной госпитализации подписался и Твардовский, вместе с Тендряковым навестивший Медведева в больнице), с открытым письмом к Брежневу обратился Сахаров. Но текст Солженицына («Вот так мы живём»), хоть и смягчённый многими редакциями, выходил из всех мыслимых рамок: «Захват свободомыслящих здоровых людей в сумасшедшие дома есть духовное убийство, это вариант газовой камеры, и даже более жестокий: мучения убиваемых злей и протяжней. Как и газовые камеры, эти преступления не забудутся никогда, и все причастные к ним будут судимы без срока давности, пожизненно и посмертно. И в беззакониях, и в злодеяниях надо же помнить предел, где человек переступает в людоеда!» Письмо Солженицына было написано 15 июня, 17-го Жореса выпустили, 20-го он был у А. И. в Рождестве, потрясённый своей дикой историей.

А время и впрямь было дикое, несусветное. В начале 1970-го Щёлоков, министр внутренних дел и приятель Брежнева, в порядке личного одолжения Ростроповичу прислал для А. И. подробную топографическую карту Восточной Пруссии из штаба МВД, охватывавшую весь район самсоновских действий. Летом же, не дожидаясь новых «выходок», власти решили выслать А. И. за границу. «Подготовили ведущие соцреалисты ходатайство к правительству об изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины. Новой идеи тут не заключалось, но ход делу был дан формальный». Впрочем, машина не сработала: слишком очевидна была бы привязка к защите Медведева. Правда, спецпорученцы, бывая на посольских приемах, подначивали западных деятелей пригласить Солженицына с лекциями, и уверяли, что его непременно пустят, пустят…

В этот-то момент и прогремела инициатива Франсуа Мориака. «И опять у наших расстроилась вся игра: теперь высылать — получится в ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут — за премию выгонять, опять глупо. И затеяли замысел: сперва премию задушить, а потом уже выслать». Писательская комиссия во главе с Симоновым, которая при первых слухах должна была мчаться в Стокгольм и душить премию, протянула всё лето, рассчитывая начать кампанию недели за две до четвёртого четверга. Только 1 октября из-под пера Шауро нарисовалась записка «О мерах по недопущению присуждения А. И. Солженицыну Нобелевской премии». Меры планировались следующие: а) распространение группового письма-протеста советской общественности; б) поездка во Францию директора ИМЛИ Б. Сучкова для спецконтактов с французскими литераторами; в) устное внушение совпосла в Стокгольме шведским властям; г) обращение совпосла во Франции к французским левым с просьбой о влиянии. А Бобков ещё пожелал, чтобы в советской печати появился специальный фельетон «об этой провокации».

Но пока заказывали фельетон и готовили вояж Сучкова в Париж, пока обрабатывали общественность, а совпослы примерялись к щекотливым поручениям, Нобелевский комитет взял да и объявил о присуждении премии на две недели раньше срока — 8 октября вместо 22-го. «Премия — свалилась, как снегом весёлым на голову!» В Жуковку с поздравлениями и вопросами дозвонился норвежский журналист Пер Хегге, и Солженицын чётко ответил: «Я признателен за награждение и принимаю эту награду. Я намереваюсь поехать и лично получить её, как полагается по традиции, если это будет зависеть от меня. Я здоров, и путешествие будет невредным для здоровья». То же и в телеграмме Шведской академии: «Вашу телеграмму получил, благодарю. В присуждении Нобелевской премии вижу дань русской литературе и нашей трудной истории. К традиционному дню намерен приехать в Стокгольм для личного получения».

Никаких сомнений, что он поедет на церемонию, у него тогда не возникло, напротив: замысел сделать всё не так, как 12 лет назад сделал Пастернак, диктовал — непременно ехать! Только в дневнике (а позже и в «Телёнке») признается, что премия, при всей её значимости, выбила из рабочей колеи. «8 октября. Со стороны трудно поверить: главное чувство при объявлении Нобелевской: ах, раньше времени! Десяти дней не хватило на окончание Узла. И все поздравители, их взвинченность и попытки радоваться — постылы из-за этого. Да и чего, правда, радоваться? Шумят с рюмками, а я-то вижу — трагический рубеж. Развязка, верней — начало последнего этапа жизни… 9 октября. Видит Бог: никакой щекотки честолюбия, никакого головокружения, гордости. Одно сознание: сошлись мостом Запад и Восток для какого-то важного-преважного дела, и мне его выполнить, угадать Божью волю. Всё».

Власти, раздосадованные известием, действовали с размахом. 9 октября было принято постановление Секретариата ЦК «О мерах в связи с провокационным актом…» Больше всего начальство раздражала премиальная формула: «За нравственную силу, с которой он продолжил извечную традицию русской литературы» (в ЦК перевод звучал в другой редакции: «За ту этическую силу, с которой он развивает бесценные традиции русской литературы»). Всем центральным газетам вменялось разъяснять, что присуждение носит не литературный, а политический характер. «Литературной газете» поручалось опубликовать памфлет, Комитету по телевидению и радиовещанию — подготовить и распространить «по соответствующим каналам необходимые пропагандистские материалы». Секретариат СП сожалел, что «Нобелевский комитет позволил вовлечь себя в «недостойную игру». Главное управление по охране гостайн жаловалось, что публикации в компечати капстран носят в этой связи в «основном положительный характер».

Весь октябрь Лубянка собирала отклики иностранных корреспондентов, аккредитованных в Москве (получалось больше положительных), и высказывания представителей советской интеллигенции (больше негативных). Андропов, составлявший справку для ЦК, особенно дорожил мнением Ученого секретаря ИМЛИ Ушакова и даже привёл его полностью: «Солженицын как политик от литературы добился всего: публикаций, известности, признания. Теперь он может даже умереть. Видимо, в ближайшем будущем поднимется шумиха в западной печати, которая неминуемо приобретёт антисоветскую окраску. И именно это обстоятельство обнажит политический характер решения Нобелевского комитета. Что касается Солженицына, то это враг. Я лично не могу себя убедить, что в своё время он случайно попал в лагерь, откуда его не надо было и выпускать». Подобную позицию в ГБ, конечно, приветствовали, но — вынуждены были учитывать и таких, как академик Колмогоров (ему так и не позволили взять на работу в свою Лабораторию Н. Светлову96): «Солженицыну присудили Нобелевскую премию за 1970 г. Хорошо, что дали; он этого заслуживает. Интересно, пустят ли его за границу получать премию?»

Это был хороший вопрос. К 10 октября мнение лауреата на сей счет органы уже знали: он поедет в Швецию только в том случае, если ему будет гарантирована обратная въездная виза. Но прежде чем определиться («пускать — не пускать»), нужно было продолжить сбор информации «о реагировании». Лубянку утешало, что отношение писателей, художников, композиторов и артистов «в основном неодобрительно», но беспокоило другое. Даже и лояльные властям творческие личности открыто говорили о трудностях положения: во-первых, Солженицын получил премию за произведения, опубликованные в СССР, во-вторых, после Шолохова нельзя ссылаться на реакционный характер премии и на то, что её «превратили в огнестрельное оружие бизнесмены и политиканы». Тем более «вызывали озабоченность» высказывания, будто «невозможно не разрешить Солженицыну выезд в Швецию — это создаст для западной пропаганды постоянную “горячую точку”». Что уж говорить об «отдельных» писателях, кто воспринял новость «с удовлетворением» — Нагибине, Залыгине, Тендрякове! «Вопреки всем провокациям Фединых, Соболевых, Михалковых, русская литература ещё раз получила всемирное признание… Весть о всемирном признании писательского и нравственного подвига Солженицына была воспринята с ликованием и счастьем», — писали Вера Панова и ее муж Давид Дар.

Конечно, «советская литературная общественность в подавляющем своем большинстве» расценивала присуждение Солженицыну премии как акт холодной войны и как политическую провокацию. Федин, Михалков, Тихонов, Кожевников, Сурков, Грибачёв, Наровчатов, Рекемчук и многие другие, не попавшие в сводки ЦК, твёрдо держались официальной линии, то есть гневались. Но вот Антокольский взял и заявил, что рад присуждению Нобелевской премии «хорошему русскому писателю». Марков сокрушённо докладывал, что в СП и в «ЛГ» получено 14 (!) поздравительных телеграмм на имя Солженицына (правда, восемь из них анонимные, а шесть подписаны неизвестными именами и не имеют обратного адреса). В русле «подавляющего большинства» торопились высказаться многие люди искусства, и каждый утверждал, что в их творческих цехах дружно осуждается решение Нобелевского комитета. В общем, ЦК был доволен: кампания по дискредитации лауреата была доказательно поддержана творческой интеллигенцией страны.

В те октябрьские дни А. И. писал Твардовскому: «О моих новостях (8 октября) Вы знаете. Сожалею, что опять пытаются (очками Воронкова — Маркова и К°) увидеть в этом не славу русской литературы, а какую-то политическую игру. А у меня сердце щемит за всех тех русских, кто достоин был этой премии, но так и умер, не получив».

Кампания по превращению праздника русской литературы в политический скандал не прошла бесследно. Неожиданно Солженицын узнал, что там, на Западе (который как будто жаждет услышать правдивое слово из-за железного занавеса), тоже боятся шумихи и потому предлагают русскому лауреату поселиться на охраняемой квартире, советуют избегать общения с прессой, радио и телевидением, и вообще видят его стокгольмский визит максимально тихим. Шведы, испугавшись политики, отступили. Но для лауреата это была не политика и даже не литература — это была жизнь. «Для того я к премии шагал с лагерного развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от лощеных сопляков уезжать в автомобиле с детективами?»

Солженицыну казалось, что фактор премии даёт ему право говорить на равных с руководством страны. Вспоминая, как в 1962-м его приветствовал Суслов, 14 октября А. И. обратился к идеологу партии с письмом: «Я предлагаю пересмотреть ситуацию, созданную вокруг меня и моих произведений недобросовестными деятелями из Союза писателей, дававшими правительству неверную информацию». Но — «ответа не было никогда никакого, по надменности и безнадёжности они упускали все сроки что-либо исправить». Через 24 года станет известно, что Суслов то письмо получил и ответил резолюцией: «Тов. Демичеву, тов. Шауро. Просьба познакомиться и переговорить». И вскоре Шауро будет возмущаться «недопустимой формой» и «развязным тоном» письма и вынесет заключение: «Возвращаться к вопросу об издании в СССР произведений А. Солженицына оснований нет».

Среди многочисленных откликов был один, который резко контрастировал с гневом-возмущением или восторгом-радостью. «Нобелевская трагедия» — так назовёт Решетовская тот раздел своей книги (1994), где расскажет о событиях осени 1970 года. «Надо отойти», «надо потерпеть», «надо смириться», «надо подождать», «надо оттянуть» — советовали Н. А. её родственники и знакомые, с которыми делилась она своей бедой: мама, Вероника, Кобозевы, Теуши, Ростропович и Вишневская, Копелев и Орлова, Юдина, о. Всеволод Шпиллер и его жена. Н. А. вспоминала былое, показывала фотографии 1956 года, когда они с Саней соединились вновь, читала его старые письма. Но оказывается, он позволял себе полную свободу… Повторилась история 1964 года… Были и другие, неизвестные ей «истории»… Ему нужны героини для его романов… А теперь молодая женщина ждёт от него ребёнка (Н. А. готова была принять в свой дом этого ребёнка, «плод греха», но без матери!) Этот ребёнок делает её, жену, лишней навсегда…

Мария Константиновна, пытаясь вразумить дочь, писала: «Ты цепляешься за самую тонкую ниточку, в чём хочется тебе увидеть хоть какой-то остаток любви к тебе; ты копаешься в прошлых письмах… Но ты ведь перед фактом: он любит другую, и у него от неё будет ребёнок… Значит, чувство к тебе у него умерло. Так останьтесь в дружбе. Дай ему развод, расстаньтесь по-хорошему. Найди в себе силы. Уйди от него. Но “уйди от зла и сотвори благо”». «Мама, — сокрушалась Н. А., — хотела не того, чего хотела я. Она хотела того, что было для меня совершенно невозможно».

Она снова и снова читала то письмо, про задуманного ребёнка, которого, оказывается, очень хотели они оба: и женщина, и Саня. «Я, действительно, на старость лет захотел ребенка, захотел продолжения своего на земле. А тут какая-то мистика по отношению к давно покойным папе и маме моим: продолжить их — так поздно, когда уже никто бы надеяться не мог. Я ощущаю тут общение с ними. Их радость». Если бы Саня обманул, сказал, что ребёнок случайный, ей было бы легче. Но Саня не стал обманывать. «Вот за кого я несу расплату, — говорила себе Н. А., — за Серёжу и Борю, когда-то дорогих мне мальчиков». Мысль о разводе приводила её в ярость: «Он шутя получит теперь квартиру и прописку в Москве. У него — всё, у меня — ничего». При любом упоминании о разводе она требовала от мужа заверения, что процедура будет формальной, фиктивной, настаивала, чтобы мать ребёнка дала письменную гарантию, что, в случае развода, не будет вмешиваться в её отношения с А. И. И, как обычно, грозила сумасшествием и самоубийством, двумя револьверами, которые выстрелят и «всё развяжут».

В конце сентября А. И. писал ей: «Давай смотреть вперед. Пусть любовь твоя ко мне прежде всего выражается в том, чтобы ты не отнимала моих сил от моего большого дела, от моего писательства — и я всегда это буду ценить, и всегда буду настроен к тебе светло, как сейчас. Твоя судьба щемит меня, и так всегда будет. Никакая твоя жертва не пройдёт бесплодно и без благодарности. Наша прошлая жизнь в прежней форме невозобновима — но она была тяжела, полна фальши. Я верю, что в наших силах с тобой построить по существу (а не формально) отношения лучшие и высшие. И мать моего ребёнка не захочет посягнуть на них и не посягнёт никогда, заверяю тебя, и даже при злой воле (которой НЕТ у нее!) была бы бессильна надо мной в этом. Только не спускайся с этого уровня! Всегда помни, что я — это прежде всего моя работа, ей я подчинен, ты знаешь, с юности и до смерти, и об этом всегда тебя предупреждал». Н. А. ответила: раз он, её муж, умрёт для неё, пусть поручит кому-то заботу о ней, пусть найдёт москвича-мужчину, который заключит с ней фиктивный брак и будет ей моральной опорой.

8 октября, услышав о решении Нобелевского комитета, она примчалась в Жуковку из Москвы, где уже месяц снимала комнату у Н. В. Каретниковой. прихожанки о. Всеволода Шпиллера. Находиться в Рязани, в квартире, где ей, быть может, предстоит доживать свой век с тремя старухами, было «подобно вхождению в свой собственный склеп». «Если бы год назад! Какая бы радость, ничем не замутнённая, захлестнула меня, какая гордость за мужа, какое торжество!.. А сейчас…» Сейчас, навестив мать и тёток, она бросила им жестокие слова: «Зачем вы пережили моё счастье?» Думать о разводе сейчас, когда муж достиг вершины, было выше сил. Ни одного разумного довода в пользу развода, кто бы их ей ни приводил, Н. А. видеть не хотела. Сусанна Теуш внушала ей и Сане, что развод — это вздох облегчения для него и величайшая несправедливость к Наташе. 14 октября, снова приехав к мужу и застав его за письмом к Суслову, Н. А. обрадовалась — может, теперь он одумается: Нобелевский комитет как будто не любит «семейных осложнений». Но за обедом, когда беседа вновь соскользнула к разводу, и Н. А. стала настаивать на сохранении положения жены, Саня сказал: «Я всё больше и больше к ней привязываюсь. Неужели ты не можешь пожертвовать… для троих?» «Решение пришло мгновенно. Да, могу. Да, должна. Но вижу лишь один способ разрубить гордиев узел: уйти из его жизни, из жизни вообще…»

С мельчайшими подробностями опишет позже Решетовская подготовку к самоубийству — как в «большом доме» у Ростроповичей она играла первую часть 3-го концерта Бетховена, как писала письмо душеприказчице, Сусанне Теуш; как, вернувшись во флигель, пожелала Сане спокойной ночи (а он перекрестил её широким крестом); как проносила в комнату чашку с водой (подогреть не решилась, чтобы не вызвать подозрение); как легла не раздеваясь, чтобы утром не было хлопот с одеванием; как уже в постели писала письма — мужу, чтоб похоронил её в Борзовке, Веронике — чтоб та распорядилась насчёт похоронной одежды, и завещание — кому должны достаться её деньги и вещи. И подробнее всего, как приняла, тщательно разжевав, тридцать шесть пилюль мединала (по другим сведениям, 23 таблетки по 0,3 грамма, то есть 7 граммов снотворного).

Утром 15-го, заподозрив неладное, А. И. вошёл в её комнату, всё понял и поднял тревогу: вызвал фельдшера по соседству, позвонил Копелеву, тот кликнул друга, доктора Крелина. В одиннадцать утра Крелин был на месте, оказал первую помощь и отвёз больную в Кунцевскую больницу. Там её откачали и перевели в Первую градскую на долечивание. «Я оказалась плохим химиком, — сделает вывод Н. А., — надо было запивать снотворное горячей водой». «То ли от облегчения (жива!), то ли от мысли о несчастной тёте Марусе, — но моим первым чувством было возмущение, — вспоминала Туркина; её немедленно вызвал А. И., когда жену забрали в больницу. — А мать? А Саня? Предать, когда после 65-го года его давят и давят. Да ещё где — в доме Ростроповича, которого тоже давно преследуют. И даже решившись умереть, обставила это театрально: наколола палец и кровью написала на стене “Я?” и перечеркнула. Господи, ну не хочешь, чтоб твое “Я” перечеркивали, не цепляйся, отойди, освободи человека. Ведь не любовь это, не любовь». Вероника ездила к сестре каждый день, уговаривала её «не терять лица». С невероятным напором та просила, чтобы к ней привели Саню, надо, мол, оговорить развод — но оказалось, как печально убедилась Вероника, что Наташа хотела просто покрасоваться перед больными…

Через несколько дней после отравления Н. А. Алю забрали в больницу с угрозой выкидыша. Это было тяжелейшее для неё время — мысленно она уже простилась с А. И., понимая, что, ввиду премии, их разлука неизбежна, и твёрдо решила рожать одна. А. И. словно окаменел: этим действием, объяснял он Зубовым в письме 16 октября, жена расторгла все договоры, разрезала все душевные связи. Он всегда говорил ей, что самоубийства не простит, даже и загробно. Только через неделю нашёл в себе силы написать: «Давно бы нам пора думать не о зле от другого, а о зле от себя. Так и давай друг другу простим, а каждый себе — не простим. Будем заглаживать, и будем друг ко другу добры, отзывчивы, дружественны. Так тяжело, как никогда в жизни не было… А — надо. Надо развестись». Дневник зафиксировал каменную тяжесть тех дней: «16 октября. Много зла причинила мне жена за последние 5 лет. И, чтобы всё уж вместе сошлось, — сшибая перед самым концом Узла I, — самоубийство! (к счастью устранённое). Всюду ждётся и требуется от меня общественное — а семейные дела как муть чернильной рыбы, как водоросли вокруг ног. Вот как платит человек за ошибку в женитьбе. 23 октября. И вдруг вереницей: всё то зло, какое я причинил ей, а не она мне. И такая тяжесть на сердце — как вообще смогу работать? Не на век ли эта тяжесть?»

27 октября, после больницы, они ездили в Рязань, оформить развод: теперь это было неизбежно и неотвратимо. Услышав фамилию заявителя, сотрудники загса, что-то промямлили, но бумаг не приняли. Звонили в суд — но суд не занимался бездетными супругами без имущественных претензий. Н. А. была счастлива. «Понял ли он, что у меня была затаённая мысль — не быть разведённой с ним до его возможной поездки?.. Возможно, это заставит его отказаться от поездки. Чтобы я рассталась с ним навсегда — это в моём мозгу, в моем сердце не помещалось».

Развод, как того и желала Решетовская, не состоялся ни в преднобелевские месяцы, ни после них. В ноябре Н. А. уехала в Ригу, сказав всем, что будет «прятаться от развода». Дело растянется на три года, и государство не упустит возможности «вкогтиться в него как в добычу». Поползут слухи, один чудовищнее другого. Н. А. пошлёт телеграмму приятельнице с поручением — выяснить у смертельно больной Юдиной, Алиной крёстной, какова вероятность того, что Алин ребенок не от А. И., а от другого человека. Через два дня после неудачной попытки развестись в Рязанском загсе, в записке КГБ, подписанной Андроповым, появится прелюбопытный абзац: «Представляет интерес оценка личности Солженицына со стороны его жены Решетовской… которая рассказала следующее: “У меня произошло крушение образа моего мужа. Раньше я считала его совершенно уникальным, необыкновенным; он меня всегда гипнотизировал. Всё было очень хорошо до того, как он прославился. Успех его всегда портил. Ему стал никто не нужен как личность. В любом обществе разговор только о нём. Как же! Он пуп земли! Он у людей интересуется только тем, что ему где-то, как-то понадобится, кто может быть полезным для его дела. Весь ужас в том, что перед ним все преклонялись. Его страшно испортили. Недавно выяснилось, что он стал на путь разложения”». Далее — шли подробности «разложения». Кому и где она говорила всё это? У каких знакомых, при каких обстоятельствах? Знала ли, что её показания попадут в «оперативную разработку» против мужа? Этого в своих мемуарных свидетельствах она никогда не сообщила…

А компетентные органы своё дело знали. В той самой записке сразу после показаний Решетовской говорилось: «Солженицын некоторое время назад стал сожительствовать со Светловой Натальей Дмитриевной… которая сейчас беременна». Знали в ГБ и о том, что Решетовская приняла большую дозу снотворного и была доставлена в больницу с диагнозом «отравление». «Солженицын стремится скрыть истинное положение в своей семье», — писал Андропов товарищам по партии, и с этим пикантным обстоятельством «вкруговую» знакомилось всё политическое руководство страны.

31 октября 1970 года, пытаясь вразумить власть, в «Правду» (копии ещё в три газеты) написал Ростропович. «Неужели прожитое время не научило нас осторожно относиться к сокрушению талантливых людей? не говорить от имени всего народа? не заставлять людей высказываться о том, чего они попросту не читали или не слышали?.. Я знаю произведения Солженицына, люблю их, считаю, что он выстрадал право писать правду, как её видит, и не вижу причин скрывать своё отношение к нему, когда против него развернута кампания». Это был акт высокого мужества, воспринятый в ЦК как веский аргумент против обоих.

«Представляется более предпочтительным решить вопрос о поездке Солженицына отрицательно. Целесообразно не сообщать о характере нашего решения вплоть до последних дней». Эта телеграмма была послана 15 ноября из советского посольства в Швеции: там внимательно наблюдали за подготовкой к церемонии (премьера кинофильма по «Ивану Денисовичу», радиоспектакль, телепередачи, реклама книг) и «выражали обеспокоенность». Но не сообщал своего решения и лауреат. «Заявляя открыто, что он принимает премию и готов выехать в Швецию, Солженицын не предпринимает реальных шагов для оформления документов на право получения визы. Складывается мнение, что он инспирирует очередной скандал» — сообщали Андропов и Руденко.

Ведомства приходили к выводу, что больше вреда лауреат нанесёт государству, если премию примет, но останется в стране. 20 ноября 1970-го был принят проект Указа о лишении его советского гражданства и выдворении из пределов СССР. При этом рассматривалось три варианта: аннулировать въездную визу при выезде в Швецию, не препятствовать самостоятельному выезду за границу, выдворить в принудительном порядке. «Наряду с этим не проходить мимо факта укрытия врачами попытки жены Солженицына — Решетовской покончить жизнь самоубийством и возбудить по этому вопросу уголовное дело». Так начиналась игра против Солженицына с участием «фактора Решетовской».

«Наши очень ждали моего отъезда, подстерегали его!» — скажет А. И.; он достоверно узнает о подготовленном Указе — его должны были лишить гражданства, едва граница останется позади. Значит, премия, если он за ней поедет, лишит его родины, обречёт на разлуку с Алей и ребёнком и всё равно не дает сказать лучшую в жизни речь: оттуда, вместе с регламентом на смокинг, фрак и белую бабочку, прислали пожелание ограничиться трёхминутной благодарностью во время банкета, под стук ножей и вилок. Какой смысл был в такой поездке? А. И., укоряя себя за давнюю насмешку над Пастернаком, от поездки отказался.

Хроника событий перед церемонией будет описана в «Телёнке» как поединок дипломатии и пропаганды, трусости одних и отваги других, при этом лауреат, принимая решения, вёл себя так, будто ничто над ним не властно. «Я уже писал в Нобелевский фонд, что отказываюсь от поездки в Стокгольм, так как боюсь, что меня не впустят назад на родину. Я предложил господам из Нобелевского фонда вручить мне диплом и медаль в Москве», — сообщал лауреат. Однако шведский посол, под давлением советских властей (и явно подыгрывая им), отказался вручать премиальные знаки в посольстве, предложив почтовый вариант или конфиденциальную обстановку своего кабинета. («Неужели Нобелевская премия — воровская добыча, что её надо передавать с глазу на глаз в закрытой комнате?», — скажет позже в этой связи лауреат.)

Дневник тех недель запечатлеет завершающий рывок работы над «Августом». «Камень с плеч. О, сколько труда он мне стоил! Но, пожалуй, получился лучше, чем я когда-нибудь мечтал, ожидал. Лучше, но хорошо ли по абсолютной шкале?» А «Особые папки» накопят поучительный материал: постановления Политбюро ЦК, жёсткие указания совпослу в Швеции, твердокаменные предупреждения послу Швеции в СССР, нервную мидовскую переписку, оперативную слежку за движением премиальных денег из Стокгольма во Внешторгбанк и секретные инструкции в этой связи.

Первый результат был таков, что лауреат остался в Москве, его приветственное слово звучало в Стокгольме, там же оставались почётные знаки, а сам он, без фрака и бабочки, сидел 10 декабря на даче Ростроповича (Стива был за границей) и слушал радио. «Не могу пройти мимо той знаменательной случайности, что день вручения Нобелевских премий совпадает с Днём Прав человека. Нобелевским лауреатам нельзя не ощутить ответственности перед этим совпадением. Всем собравшимся в стокгольмской ратуше нельзя не увидеть здесь символа. Так, за этим пиршественным столом не забудем, что сегодня политзаключённые держат голодовку в отстаивании своих умалённых или вовсе растоптанных прав» (позже выяснится, что Твардовский, томясь в кремлёвской больнице после инсульта, раздумывал: как бы это А. И. получил премию, никуда не выезжая? А когда узнал историю полностью, счастливо произнёс: «Так им и надо!» Но А. И. ещё успеет побывать у Трифоныча дважды, в феврале 71-го с Ростроповичем и в том же мае с Можаевым, и всем троим казалось, что почти лишённый речи Твардовский всё понимал и на все точно реагировал).

«В большом доме Ростроповича, где была оборудована длинная гостиная на два света, с баром и большим столом, отпраздновали и день рождения Сани, и Нобелевскую. За большими окнами с двух сторон кружились хлопья снега, на столе горели свечи, Саня крутил ручку радиоприёмника, ловя Швецию. За столом только и было нас пять человек: Сам, Аленька, Мильевна, Наденька да я, — пишет Туркина. — В этот вечер я в первый раз увидела Алю, была она на сносях, в милом сером платьице с круглым девичьим воротничком и всё смущалась. А мне нравилась ужасно, и я вспоминала Санины вздохи: “Господи, когда же, наконец, всё устроится… Я хочу всегда её ощущать рядом, под локтем…”» Напишет об этом дне и виновник торжества: «Этот мой необычный — нобелевский — вечер мы с несколькими близкими друзьями отметили так: в чердачной “таверне” Ростроповича сидели за некрашеным древним столом с диковинными же бокалами, при нескольких канделябрах свечей, и время от времени слушали сообщения о нобелевском торжестве по разным станциям... Моей последней фразы не было».

Уже назавтра выпавшая на банкете фраза — о голодовках политических заключённых, — выпорхнет в русский Самиздат. А хозяин дома Ростропович успеет прибыть к другому торжеству: рождению Ермолая Солженицына в ночь на 30 декабря, на полтора месяца раньше срока. Счастливый А. И. поделится с дневником: «Не в этот дневник записывать, да другого нет. Романов уже несколько. А сын — первый!» «Ладушка, родная моя и родимая! — писал он Але утром 30-го, и потом дописывал понемногу каждые час-полтора. — Поздравляю тебя и горжусь тобой!.. Счастлив, что удалось избежать кесарева. Пока врачи консультировали и мудрили — а ты им выдала!.. Что — сын, я нисколько не удивлён, я на 100% был и уверен и предчувствовал… Но всё же так радостно было услышать от Верони первое слово (без обращения): “мальчишка!”… А как Ермолаха выглядит? Даже страшно. Слабенький, говорят? Ну, в 71/2 месяцев откуда ему сил? Все силы ушли твой живот толкать… Ладуня, какое же это великое событие! То всё “будет” да “будет” ребёнок (а вдруг да и не будет?..) — а вот — есть! и — сын!.. Сижу-сижу за столом — и время от времени радостно вслух смеюсь… Подумал: а если бы Наташе 14 октября удалось — ведь не было бы праздника? или очень ущербленный. Вчера отправил ей специально к Рождеству умиротворяющие пожелания… Счастье, которого отец мой не пережил, не дожил…»

Новый 1971 год А. И. тихо встречал в «таверне» с Надей и Мильевной. «Вернувшись на дачу, после всех треволнений, связанных с рождением сына, стоя на деревянной лестнице на второй этаж, А. И. сказал мне: “Никогда я не был так счастлив. Это совсем особое состояние, не сравнимое ни с чем, ни с радостью освобождения, выхода в свет первого произведения, любого другого события в жизни — это ощущение счастья”» (Н. Г. Левитская). Вернувшись из храма Ильи Обыденного, вместе с Можаевым и Стивой, крёстным, в его городской квартире праздновали крестины.

…Ещё осенью 1970-го семья Светловых переехала в просторную квартиру на улице Горького, получив её в обмен на две другие — ту, что на Васильевской, где они все жили, и новую, на проспекте Вернадского, построенную родителями Али на её имя (как сотрудник МГУ она имела право вступить в университетский кооператив). После рождения Ермолая начальнику ЖЭКа, обслуживавшего дом № 12 по Горького (он же дом № 2 по Козицкому переулку), позвонил сам Гришин. Член Политбюро и первый секретарь МГК КПСС интересовался, кто прописан в семье гражданки Светловой, переехавшей недавно по обменному ордеру. «Теперь вы понимаете, почему мы интересуемся этой семьёй? — спросил Гришин, когда начальник ЖЭКа прочитал фамилии на карточке лицевого счёта. — На днях к вам придут наши товарищи, окажите содействие». Вскоре двое в штатском, с удостоверениями офицеров госбезопасности были здесь и просили подыскать служебное помещение вблизи квартиры Е. Ф. Светловой (в ЖЭКе уже знали, что сын её дочери носит фамилию Солженицын, прописан по этому адресу, и уже кто-то был наказан за потерю бдительности). Из трёх помещений офицеры выбрали комнату техника-смотрителя, получили ключ, внесли аппаратуру — теперь квартиру № 169 прослушивали круглосуточно (двадцать лет спустя тот самый начальник ЖЭКа расскажет, как оказался в эпицентре охоты на писателя: «Солженицына мне пришлось видеть несколько раз возле дома и на детской площадке с коляской. “Бородатый дед гуляет с внуком”, — думали местные мамаши…»)

Охота продолжалась. «Наружка» глядела в оба, плёнка перематывалась, телефоны щёлкали и трещали, оперативные материалы подшивались в «Особые папки». Но всё как-то утихло и закисло — только газеты присвоили нобелевскому лауреату звание «внутреннего эмигранта», злобствовали агитаторы («остался вредить советской власти здесь»), и армейская печать обзывала нобелевку «каиновой печатью за предательство своего народа».

Нобелевский кризис, грозивший перевернуть жизнь лауреата, на время утих; диплом и медаль лежали на хранении в Стокгольме, проект Указа о высылке ждал подходящего момента. Но оставалась Нобелевская лекция, которую полагалось представить в течение полугода от момента церемонии. Лекция была готова к сроку, и секретарь Шведской академии Карл Гиров вновь (в 1972-м) поднял вопрос о вручении нобелевских знаков. Канцелярии заработали. В докладах Андропова и Громыко в ЦК сообщалось, что шведские власти «приняли во внимание» сделанные внушения (так, 1 декабря 1970 года министр иностранных дел Швеции заверил советского посла в Стокгольме, что вмешательство шведского правительства исключено). Под давлением страны пребывания шведское посольство снова, полтора года спустя, отказывало предоставить своё помещение — за неимением подходящего зала. Тогда лауреат предложил для торжества квартиру Светловых, выбрал день и разослал приглашения97.

Из комнаты техника-смотрителя в Козицком переулке будут внимательно наблюдать за квартирой № 169. 3 апреля 1972-го, зная, что акция срывается (а лауреат об этом пока не подозревает), Андропов не без злорадства докладывал в ЦК: «Для приема гостей, приглашаемых на вручение, сожительница Солженицына Светлова и её родственники закупают в большом количестве посуду и продукты питания. В связи с тем, что день вручения 9 апреля приурочен к первому дню религиозного праздника Пасхи, приём одновременно будет носить характер религиозного торжества, для чего готовятся соответствующие реквизиты — пасхальные куличи, крашеные яйца, и т. д. Солженицын, находясь на даче Ростроповича, разучивает наизусть текст подготовленной им ранее так называемой традиционной лекции лауреата Нобелевской премии. Предполагается, что на указанном сборище Солженицын даст интервью приглашённым туда иностранным корреспондентам».

Назавтра, 4 апреля, станет известно, что Карлу Гирову отказано во въездной визе, и сорок гостей получат уведомление, что акция не состоится.

10 апреля 1972-го Андропов вновь информировал ЦК: «По оперативным данным, Солженицын воспринял сообщение об отказе в визе на въезд в СССР секретарю Нобелевского фонда Гирову крайне нервозно, заявив своей сожительнице Светловой: “Наглые собаки… они делают со мной всё, что хотят… мы слишком терпеливы”. Перед своим окружением он старается держаться более спокойно и уверенно».

Но нервничали, кажется, именно «наши»: подглядев или подслушав, что 9 апреля в квартире № 169 семья и гости (Шафаревич, Столярова) обедают в честь праздника Пасхи, Политбюро ЦК ещё и 12 апреля продолжало волноваться, ибо возможность вручения Солженицыну нобелевских знаков в шведском посольстве сохранялась. И ещё 13-го, в заявлении посольству Швеции выражалась надежда, что «шведская сторона примет меры по прекращению в Швеции инспирируемых в отношении СССР враждебных выступлений вокруг Солженицына». А Солженицын в «Заявлении об отмене Нобелевской церемонии» напишет: «Нобелевские знаки могут храниться неограниченно долго. Если не хватит моей жизни, я завещаю их получение моему сыну». И, по сравнению с уже пережитыми неприятностями лекция, опубликованная в официальном сборнике Нобелевского комитета «Lex prix Nobel en 1971» в августе 1972-го, и там, и здесь будет воспринята как цветочки.

В нобелевской истории Солженицына (октябрь 1970-го — апрель 1972-го) было поставлено красноречивое многоточие.

…Ещё летом 1967 года на подступах к «Красному Колесу» А. И. заметил: «Чтó значит написать этот роман? Это — стать себе на плечи, и ещё раз тому второму на плечи, и тогда напружить ноги, подпрыгнуть, зацепиться пальцами за край стены, подтянуться и перелезть. Вот так — трудно. Вот так — почти невозможно. А иногда думаю: не исключено, что и справлюсь, а? Вот диво-то будет». В конце октября 1970-го Узел первый («Август Четырнадцатого») был закончен, но ещё и весь остаток осени, и зима 1971-го ушли на поправки и доработки. В конце февраля «Август», увезённый французским полицейским под видом большой коробки конфет для больной монахини, был доставлен в Париж. Там его принял на руки Никита Струве, издатель «ИМКА-пресс», который вместе со швейцарским адвокатом Фрицем Хеебом и переводчицей из Австрии Лизой Маркштейн вошёл в «опорный треугольник» Солженицына на Западе. Ранней весной были уже набор и корректура — роман печатался открыто, под именем автора, а с марта началась систематическая работа над «Октябрём».

«О, как бы сосредоточиться только на 2-м Узле? Как бы уйти в историю, в роман? Нет, современность тянет и тянет, — записал А. И. в дневнике 8 марта 1971 года. Современность и в самом деле вмещала множество неотложных дел. Необходимо было достать из дальнего хранения «Архипелаг», заново переснять и отправить плёнки в Цюрих, сосредоточить архивы в одном месте и в своем распоряжении. Огромную работу выполнил друг Андрея Тюрина физик Валерий Николаевич Курдюмов, сотрудник сверхсекретного Радиотехнического института АН. Притащив на квартиру Светловых огромный рюкзак с фотооборудованием, он переснял три тома «Архипелага», проявлял плёнки в узком, удалённом от окон коридорчике, и сушил их в ванной трое суток напролёт (свет ламп не укроется от бдительного ока, и ему припомнят эту фотосессию вызовом на Лубянку в 1974-м)98.

С этого комплекта плёнки, переданного в Париж (подтверждение о благополучном исходе придёт только через три месяца), будут сделаны позже все мировые переводы «Архипелага», кроме англо-американского. «Мы с Алей благополучно отправили всё на Запад, создали недосягаемый для врага сейф. Это была крупнейшая победа, определяющая всё, что случится потом... Только с этого момента — с июня 1971 года, я действительно был готов и к боям и к гибели».

И в марте же, перепечатывая дополнения к «Телёнку», А. И. впервые отдал себе отчёт: какие гигантские напряжения и трудности уже преодолены. Он вспоминал весну 1963-го — как собирал материалы к «Архипелагу» (ещё почти не написанному), к «Р-17» (не было плана Узлов), начинал «Раковый корпус», а «Круг» существовал «лохматый», ни «87», ни «96». «И всё это удержал, и с рук осторожно скатил, и осталось каких-то несчастных 19 узлов — и чего ж я трушу, маловер?» В один из «лавинных дней» (так называл он те счастливые дни, когда мысли накатывают неудержимо, и рука не поспевает записывать) приходила в Жуковку милиция — предупредить о выселении. «Своими ногами в Рязань? — не пойду, не поеду! Судебному решению? — не подчинюсь! Только в кандалах!» — сказал он начальнику паспортного стола Московской области. «Дача Ростроповича для меня — рубеж жизни и работы. Выбьют отсюда — не поднять громаду “Р-17”».

И прожил здесь, без прописки и разрешения, ещё полтора года.

В преддверии «Августа» Ростропович подал идею — предложить роман какому-нибудь советскому издательству — дескать, автор готов публиковаться и дома. А. И. идея понравилась — послали семь запросов, в семь мест, но ни одно не захотело даже взять рукопись в руки… А русское издание «Августа» вышло в июне 1971-го в Париже. В том же году появилось два издания в Германии, затем в Голландии, в 1972 — во Франции, Англии, Соединенных Штатах, Испании, Дании, Норвегии, Швеции, Италии. Публикация Узла первого в «ИМКА» для расчетов ГБ станет, по словам А. И., «опрокидывающей неожиданностью».

Только задним числом мог доложить Андропов ЦК, что в Париже вышла новая книга Солженицына и что с рукописью по оперативным данным знакомились Ростропович, мать и дочь Чуковские, Твардовский, Копелев, Ж. Медведев и «другие лица из числа близких связей автора». Зам. начальника управления КГБ генерал-майор Никашкин, выступивший в роли закрытого рецензента, читал роман внимательно и сделал несколько важных открытий. Во-первых, предположил, что прообразом семьи Лаженицыных является семья деда автора, Семёна Солженицына, а прообразом семьи Томчаков — семья второго деда, Захара Щербака. Во-вторых, заподозрил, что в романе имеются данные на отца и мать автора. Это была удача — писатель давал сыскарям след на себя. В-третьих, удостоверился, что в романе не упоминается партия большевиков, и автор недвусмысленно показывает своё отрицательное отношение к любым революционным изменениям. Таким образом, автор допускает возможность развития России по капиталистическому пути развития, его симпатии целиком на стороне националистически настроенных военных и оборотистых, рационально хозяйствующих землевладельцев. Критика царского строя в романе ведётся с реформистских (меньшевистских) позиций. Если сюда добавить ещё и проповедь внеклассового добра, идеология автора, безусловно, чужда советской идеологии.

Следует отдать должное генерал-майору Никашкину: он верно уловил дух времени и состояние умов. «Незримо для меня, — скажет Солженицын позже, — уже пролегала пропасть — между теми, кто любит Россию и хочет ей спасения, и теми, кто проклинает её и обвиняет во всём происшедшем. Эту, мне ещё непонятную, обстановку вдруг, первым лучом, просветил “Август”, напечатанный в 1971. Хотя это был патриотический (без социализма) роман — его бешено ругали и шавки коммунистической печати, и журнал национал-большевиков “Вече”, а вся образованная публика отворотила носы, пожимала плечами. “Август” прорéзался — и поляризовал общественное сознание».

До «Августа» казалось, что единство автора с образованным обществом абсолютно: они вместе выстаивают против режима, стремятся к демократии и свободе. «Так все истосковались ударить государственную власть в морду, что за меня было сплошь всё неказённое, хотя б и чужое, — и несколько лет я шёл по гребню этой волны, преследуемый одним КГБ, но зато поддержанный слитно всем обществом (в старой России так было не раз, так поддерживали Толстого, будучи чужды его учению, — лишь бы против государства)». Когда вышел «Август», разногласия открылись. «Зачем это тебе надо?» — спрашивали его близкие друзья; под словом «это» подразумевалось именно то, о чём докладывал в аннотации на «Август» Никашкин: национальный дух, антиреволюционизм, традиционализм. «Меня пугает в Солженицыне одно, — говорил Паустовский Чуковскому ещё в феврале 1963-го, — он — враг интеллигенции. Это чувствуется во всём» (Паустовский, разумеется, имел в виду советскую интеллигенцию, с её приверженностью Белинскому, Герцену, Ленину и революции). В свете «Августа» становилось ясно, что поддержка его всем передовым обществом есть «явление временное, недоразуменное».

Ныне недоразумение разъяснялось. «Иван Денисович» оказывался не тем, за кого себя выдавал, вернее, не тем, за кого приняло его образованное общество. Именно поэтому, заметит А. И., «“Иван Денисович” и не выскочил за границу, чего боялся Твардовский в 1962: он был слишком крестьянским, слишком русским и оттого как бы зашифрован. Западные корреспонденты, может, и читали его в тот год, но не сочли перспективным к западному уху». Реакция на «Август» показала, что время мнимого единства и нерасчлененных понятий закончилось. Уже и Мира Петрова с неприязнью «атаковала семью Томчаков и совсем непонятную ей, чуждую Орю». Андропов докладывал в ЦК, что, например, Чуковская (Лидия или Люша?) даёт отрицательную оценку художественным качествам романа, и близкие друзья автора тоже оценивают роман негативно: «Так, литературовед Лакшин заявил, что “симпатизируя больше всего патриотически настроенному офицерству, инженерам и просвещённой буржуазии, Солженицын не противопоставляет им умных собеседников из среды солдат и рабочего класса”». «Л. Копелеву, — писал зам. председателя КГБ Цвигун в декабре 1971-го, — не понравился образ Ленартовича — большевик в 1914 году выглядел иначе».

Но то была критика друзей. Что же касается недругов (то есть «широких слоёв советской творческой интеллигенции», чьи высказывания попадали в отчеты госбезопасности), их негодование не знало границ. Доколе он будет пользоваться ореолом мученика и правдолюбца, играть на струнах страдания? «Отдельные представители художественной интеллигенции, полагая, что Солженицыну всё сходит с рук, сами начинают утрачивать чувство ответственности за своё творчество и общественное поведение» (Фурцева). «Нет, большое терпение у нашего правительства, что терпит такого негодяя!» (И. Абашидзе). «Не настала ли пора порассказать нашим людям всё честно и прямо — чтó это за писатель и чтó это за человек?» (Л. Леонов). «Он спокойно разгуливает по Москве, снабжает наших врагов идеологическим антисоветским оружием, а мы ему всё прощаем» (И. Шток). «Мы говорим и говорим, а он всё больше и больше разгуливается» (Д. Кабалевский). «Разве нет каких-нибудь решительных способов лишить наших врагов такого козыря, как Солженицын?» (В. Крепс).

Насчет решительных способов член СП СССР Владимир Крепс, ныне прочно забытый драматург, был совершенно прав: органы ими владели и, не брезгуя, применяли. Так случилось и летом 1971 года, когда А. И. собрался на юг, по местам детства, собирать материалы для следующих Узлов. 7 августа вместе с Угримовым выехали на машине, 9-го утром были в Новочеркасске. А. И. чувствовал себя превосходно, они гуляли по городу, посетили собор, заходили в магазины. Внезапно среди дня стала сильно болеть кожа по всему левому боку. К вечеру, а особенно к утру 10-го стало совсем плохо — что-то вроде сильного ожога распространилось по всему левому бедру, левому боку, по животу, спине, ногам в виде множества отдельных волдырей, самые крупные достигали пятнадцати сантиметров в диаметре. В ближайшей поликлинике ему прокололи несколько волдырей, но на их месте открылись раны. Состояние А. И. ухудшилось, и на станции Тихорецкой Угримов посадил его в московский поезд. Утром 12 августа по телеграмме был встречен на Курском вокзале тёщей (Катенькой, как звал её А. И.) и их общим другом А. М. Горловым.

Больной действительно был плох, огромные водяные пузыри лопались при малейшем движении, причиняя страшную боль. Вначале решили, что это тепловой удар — он ехал в машине при работающей печке, не отключавшейся по неисправности, а жара стояла +35. Галина Вишневская, видевшая его в то утро, писала позже: «Что это? Он не идёт, а еле бредёт, всем телом наваливаясь на стену веранды, держась за неё руками. У меня внутри всё оборвалось… То, что с ним тогда произошло, для меня и до сих пор является загадкой. Ноги и всё его тело покрылось огромными пузырями, как после страшного ожога. На солнце он не был. Несколько раз вышел из машины поесть в столовке… А может, подсыпали в еду что-нибудь?..»

Вызывали частных докторов и профессоров-дерматологов, доставали мази, снижали температуру, обрабатывали кожу антисептиками, обезболивали, накладывали повязки. В течение всей болезни за ним ухаживала Аля. «Первые недели были особенно мучительны, невыносима была даже лёгкая простыня, покрывающая ожоги… Боль вызывало даже движение воздуха при открывающейся двери. Ни один из врачей, лечивших А. И., не понимал происхождения этих ожогов, и ни одна из выписанных ими мазей не помогала. В конце концов справился сам организм, выздоровление тянулось медленно и длилось долго» (Н. Д. Солженицына). Вспоминает Н. А. Жуков — доктор, впервые посетивший А. И. 23 августа 1971 года: «Клиническая картина поражения кожи напоминала ожог второй степени. Поражал обширный отёк левого бедра. Дермографизм оказался красным, быстро переходящим в белый, стойкий. Кожа как зеркало отражала перевозбудимость сосудосуживающих нервов и как бы “кричала”, что лечить её необходимо теплом — общим или местным, сухим или влажным. Тогда я установил диагноз: “распространённая аллергия”, осложнённая вторичной стрепто-стафилококковой инфекцией». Немного помогали горячие ванны, после которых стихала боль, а волдыри уменьшались и подсыхали. Мазь Конькова (свежий мёд, жир, риванол, березовый дёготь) снимала зуд и уменьшала жжение.

Ни доктора, ни потерпевший, ни его близкие не могли даже представить, откуда взялась эта напасть. Только через двадцать с лишним лет подробное описание «аллергии», взятое из дневниковых записей доктора Жукова99, будет однозначно квалифицировано специалистами по лечению острых отравлений: «Данные симптомы характерны для накожного отравления ядом рицинином, который содержится в клещевине (турецкая конопля). При попадании яда рицинина под кожу через несколько часов возникает сильный озноб, резко повышается температура, характерны слабость и головная боль. В месте попадания яда появляются отёки и волдыри. В течение нескольких дней могут развиться глубокие язвенно-некротические изменения не только кожи, но и тканей, вплоть до костей. Язвы плохо поддаются лечению, заживление может длиться год, два, три. Смертельный исход неизбежен при попадании под кожу около трех миллиграммов рицинина».

Итак, яд, самый решительный способ устранения человека как козырной карты. Всё разъяснилось, когда в 1992 году отставной подполковник Управления КГБ по Ростовской области Борис Александрович Иванов привёз в Москву свои показания и отдал их в газету «Совершенно секретно». «В нашу область с неизвестной целью едет писатель Солженицын. Товарищ из Москвы прибыл к нам в связи с этим тревожным обстоятельством», — услышал Иванов, тогда ещё майор, в кабинете начальника в августовские дни 1971 года. Выполняя полученные инструкции, майор, московский гость (“шеф”) и ещё один незнакомый оперативник должны были неотступно следовать за «объектом» по его маршруту, проверять его контакты и связи.

Его настигли в Новочеркасске. Наружное наблюдение держало Солженицына мёртвой хваткой; офицеры, сидевшие в машине, получали по рации сведения каждые 5 – 10 минут. Наконец, поступило сообщение, что «объект» находится на центральной улице города, заходит в магазины. «Чуть погодя “объект” с приятелем вошли в крупный гастроном. Следом — мы. Таким образом, мы все оказались в одном замкнутом пространстве. “Незнакомец” буквально прилип к “объекту”, который стоял в очереди кондитерского отдела. “Шеф” прикрыл “незнакомца”. Они стояли полубоком друг к другу, лицом к витрине. “Незнакомец” манипулировал руками возле “объекта”. Что он там делал конкретно, я не видел, но движения рук и какой-то предмет в одной из них помню отчетливо. Вся операция длилась две-три минуты. “Незнакомец” вышел из гастронома, лицо “шефа” преобразилось, он улыбнулся, оглядел зал, кивнул и направился к выходу. Я последовал за ним. На улице “шеф” тихо, но твёрдо произнёс: “Всё, крышка. Теперь он долго не протянет”. В машине не скрывал радости: “Понимаете, вначале не получилось, а при втором заходе — всё о’кэй!”»

Эпизод в гастрономе уже не казался майору Иванову странным и непонятным — смысл операции дошёл до него, когда всё было закончено. «Это был финал задуманного высшим карательным органом страны преступления против писателя. Что я мог сделать? Оставалось только молчать — единственный вариант сохранить жизнь себе и своей семье». Потом будут гадать, как же это Солженицын остался жив? То ли задание было выполнено кое-как, то ли «объект» дёрнулся, и под кожу попала меньшая доза токсина, то ли яд, привезённый из Москвы, потерял в дороге свои свойства, то ли организм потерпевшего оказался сильнее яда, то ли случайно (и сам того не ведая) больной съел некий продукт, содержащий противоядие рицинину. И выжил, хотя планировалась именно «крышка». «Мы попали в Новочеркасский собор, — вспоминал А. И., — в день Пантелеймона-целителя. Я молился ему, и через полчаса меня укололи. Думаю, это он меня защитил, и яд не причинил того вреда, на который рассчитывали отравители». Только в 1994-м получит А. И. собственноручную записку Иванова с подлинными именами и фамилиями участников той операции и открыто назовёт их в «Зёрнышке».

Кто-то очень большой в Лубянском ведомстве дал команду использовать яд для расправы с Солженицыным и вынес ему смертный приговор. Кто-то в те же самые августовские дни (это А. И. узнает позже) организовал «посещение» в Георгиевске тёти Иры Щербак. Кто-то тогда же, 12-го августа, устроил вторжение в Борзовку: «В Рождестве в это лето жила моя бывшая жена, она была под доглядом своего друга (их человека), и в этот день гэбистам было гарантировано, что она — в Москве и не вернётся. А я — на юге». Приехав по просьбе (нужна была автомобильная деталь) только что вернувшегося из поездки на юг больного А. И., Александр Горлов столкнулся со взломщиками, которые что-то искали или что-то устанавливали в пустовавшем домике, был избит ими и едва не застрелен «при попытке к бегству». «Я рванулся, — вспоминал Горлов, — но тут острая боль пронизала всё тело: мне резко, с хрустом заломили руки за спину и, очевидно, ударили по голове. На какой-то момент ушло сознание, а потом я понял, что меня волокут в лесу: голова беспомощно болталась по земле, а мимо глаз проплывали какие-то сучья, листья, трава».

Его бы непременно убили, если бы, улучив момент, он не назвался иностранцем, и на шум не сбежались соседи. Потом ему приказывали молчать, угрожали: «Если Солженицын узнает, считайте, что ваше дело кончено… Это отразится на вашей семье, на ваших детях, если понадобится — мы вас посадим» (его не посадят, но выдавят — сначала с работы, потом из страны.)

13 августа Солженицын, больной и беспомощный, «разъярился здоровей здорового»; к концу дня его открытое письмо к Андропову уже передавалось западными голосами100. «Я требую от вас, гражданин министр, публичного поименования всех налётчиков, уголовного наказания их и публичного же объяснения этого события. В противном случае мне остаётся считать их направителем — Вас». Копия письма была послана Председателю Совмина Косыгину: за все перечисленные беззакония автор винил лично Андропова и требовал расследования. Результат превзошел все ожидания. В тех же днях на дачу Ростроповича позвонил «от министра» некий полковник Березин и чрезвычайно вежливо, даже галантно, заверял (с ним разговаривала Аля), что это — не они, это — милиция…

«Солженицыну, — докладывал Андропов в ЦК, — будет заявлено, что участие КГБ в этом инциденте является его досужим вымыслом, весь эпизод носит чисто уголовный характер, и поэтому ему следовало бы прежде всего обратиться в органы милиции. В целях нейтрализации невыгодных нам последствий считали бы целесообразным поручить МВД СССР утвердить версию “ограбления” по линии милиции». Спросить, по какой именно линии тёрлись возле него у прилавка гастронома двое в штатском, и как следует лечить отравление рицинином, даже Солженицыну, хорошо изучившему почерк лубянских каллиграфов, не приходило тогда в голову, тем более что никакого укола в магазине он не почувствовал. Впрочем, вопрос о применении к нему «спецсредств» даже и двадцать лет спустя после покушения ведомство не комментировала, ссылаясь «на отсутствие сведений». Как сообщала в 1992-м газета «Совершенно секретно», получив официальный ответ на свой запрос, Солженицын А. И. (кодовое имя «Паук») с оперативного учета КГБ СССР снят, а 105 томов разработок на него уничтожены 3 июля 1990 года путём сожжения, ибо «утратили свою актуальность и не представляют оперативной и исторической ценности». Если принять на веру эту версию, то причина загадочной болезни Солженицына летом-осенью 1971 года улетучилась из лубянских печей струйкой дыма.

…В те страшные недели А. И. записывал в «Дневнике “Красного Колеса”»: «23 августа. Не нахвастывался я, как непрерывно я работаю, не зная никаких кризисов. Но вот — трёхмесячный провал (потерял Рождество, глупо затеял поездку на юг, нелепо и тяжко заболел) — полная потерянность, и уже кажется: не только всю книгу, но и 2-й Узел вытяну ли когда-нибудь? Ощущение перешибленной жизни. 7 сентября. Вот и месяц болезни. Еле-еле выползаю, еле-еле что-то завязывается в голове да книжки читаю прилегающие. А м. Б., и в этой болезни откроется (уже открывается) некий углубляющий смысл, какое-то улучшение замысла?»

Заканчивался год, ощущение перешибленной жизни понемногу проходило, напрашивалось подвести итоги. Во-первых, он устоял против неведомой жестокой болезни (фактор яда никто, кроме Вишневской, тогда так и не заподозрил). Во-вторых, Указ о высылке лежал под сукном и не был пущен в ход. В-третьих, попытка печатно разоблачить его по линии родственников (на что очень рассчитывала ГБ), провалилась: статья «Штерна», опубликованная осенью 71-го, и чуть позже перепечатанная в «ЛГ», «вызвала в СССР не гнетущую атмосферу травли, как было бы в юно-советские годы, а взрыв весёлого смеха: так трудолюбивая хорошая семья?!» А ещё случилась замечательная удача: Зубовы обнаружили у себя заначку с «Пиром Победителей», передали надёжным людям в Ленинград, туда и съездил А. И. летом, и снова была с ним его арестованная пьеса.

И самое главное: в конце октября, после долгого перерыва и болезни, случился новый лавинный день. «О, Господи, — писал он в дневнике, — не оставь меня чудесным этим, лучшим в мире состоянием. Ведь пять месяцев не пишу, это — небывалый у меня прорыв, после тюрьмы никогда так не было…»

 

Глава шестая. Дремлющий рок: кульминация и развязка.

 

Зимой 1971 – 1972 года Солженицын по нескольким каналам был предупрежден («в аппарате ГБ тоже есть люди, измученные своей судьбой»), что готовится автомобильная авария, в результате которой он будет убит. Об этом же сообщила ему в Жуковке дочь министра МВД Н. А. Щёлокова. Сам министр, вразрез с общей установкой, осенью 1971-го подал в секретариат ЦК записку, содержание которой разительно отличалось от всего, что там привыкли читать. Текст попал к Брежневу; Леонид Ильич, подчеркнув множество мест, долго и как будто сочувственно держал её у себя.

Щёлоков писал, что Солженицын — «объективно талантлив»; его приняли в Союз писателей за «Ивана Денисовича», а исключили за «Раковый корпус», но ведь обе повести написаны с одних и тех же идейных позиций, так в чём же дело? Проблему Солженицына, утверждал министр, создали администраторы в литературе, повторив грубейшие ошибки, которые были допущены с Пастернаком: теперь поэта поднимают на щит, но зачем же было его губить? Призывая к гибкости, Щёлоков предлагал методы мягкие и деликатные; пусть писатель заявит на Западе (куда он должен ехать за премией), будто у него расхождения не с властью, а с коллегами по цеху, а это есть и всегда будет в литературе. «Солженицыну нужно дать срочно квартиру. Его нужно прописать, проявить к нему внимание. С ним должен поговорить кто-то из видных руководящих работников, чтобы снять с него весь тот горький осадок, который не могла не оставить травля против него. За Солженицына надо бороться, а не выбрасывать его. Бороться за Солженицына, а не против него».

Секретариат воспринял записку Щёлокова прагматично и обсуждал её лишь в одном аспекте: где должен жить Солженицын — в Рязани, где он прописан вместе с бывшей женой, в Жуковке у Ростроповича (но сколько же можно гостить?) или у фактической жены, где он не прописан. Спор решил Суслов (7 октября): «Надо посоветоваться с КГБ, как будет лучше — то ли выслать его за пределы Москвы, то ли ему разрешить проживать в московской квартире у новой жены, что обеспечит лучшее наблюдение за ним». Щёлоков, внушавший товарищам по партии ту истину, что «надо не казнить врагов, а душить их в объятиях», услышан не был.

События, однако, развивались так, что душить Солженицына в объятиях властям не пришлось: он не давал им опомниться. Выходили в Самиздат и немедленно оглашались западным радио его речи, интервью, открытые письма. Каждое упоминание о нём в западной печати регистрировалось как «новая волна антисоветской кампании», в связи с чем собирался секретариат и намечались «мероприятия по локализации». 15 февраля 1972 года в Москву приехал Генрих Бёлль и заявил в Союзе писателей, что его цель как председателя ПЕН-клуба — встреча с Солженицыным. «В СП все эти дни паническая суета, — записывал Копелев, — как предотвратить встречу Бёлля с Солженицыным?» Копелеву внушали: «Они не должны встречаться. Неужели вы не понимаете, что это повредит всем? После этого у нас запретят книги Бёлля».

Но они встретились. «Мы с Аннемари и Генрихом у Солженицына. Блины. “Прощёное воскресенье”. За столом И. Шафаревич — математик, член-корреспондент АН… Генрих лучится радостью… О делах не говорим. С<аня> уверен, что квартира прослушивается: только пишем на отдельных листах, которые сразу уничтожаем» (Копелев). «Президент ПЕН-клуба Г. Бёлль, — докладывал Андропов в ЦК, — 20 февраля 1972 года имел в Москве продолжительную (около трёх часов) беседу с Солженицыным на квартире его сожительницы Светловой. Во встрече принимал участие член СП Копелев, исключенный из КПСС». Андропов рекомендовал секретариату СП провести беседу с Бёллем, что б тот «не связывал своё имя с действиями, которые могли бы нанести ущерб отношениям советских писателей с ним».

И всё же сыскари прозевали главное. Пока следили, как немец встречается с «известными своим антиобщественным поведением Л. Копелевым и Б. Окуджавой», а потом снова с Солженицыным, Бёлль своей личной подписью скрепил каждый лист завещания опального писателя. «Вторая их встреча, — на нейтральной почве; всё очень конспирируем. С<аня> передал тексты своего завещания и ещё кое-что. Ни в первый, ни во второй раз я не заметил филеров; впрочем, у них есть электроника, издалека всё видят» (Копелев). Завещание Солженицына Бёлль увёз с собой: теперь судьба книг А. И. и его авторская воля были юридически защищены. Документ вступал в силу немедленно при явной смерти завещателя, его бесследном исчезновении (сроком в два месяца), заключении в тюрьму, психбольницу, лагерь. Охрана произведений поручалась фактической жене, Светловой Наталье Дмитриевне, которая после заключения с ней законного брака брала фамилию мужа. Ей же в распоряжение вверялся Фонд общественного использования, на нужды которого шло 85% всех средств от зарубежных изданий. Статьи расходов были определены по приоритетам: помощь семьям политзаключённых, помощь лицам, лишившимся работы за свои убеждения. Завещание предусматривало: учреждение премии «Русской мысли», постройку храма Святой Троицы, восстановление храма Соловецкого монастыря, создание Всероссийской мемуарной библиотеки, установку в местах бывших лагерей и тюрем памятников погибшим. «Это — не просто завещание, — скажет А. И. в “Телёнке”, — но важный ход в будущей борьбе, это бесценное укрепление моей обороны, — оттого-то с весны 1972 такая и лёгкость: теперь только троньте меня!»

В сочельник 1972 года он услышал по западному радио рождественское послание Патриарха Пимена, и понял, что обязан ответить. Почему призыв воспитывать детей в христианской вере относится только к дальней пастве, к эмигрантским семьям? Почему, имея своё взволнованное мнение по любому злу в дальней Азии или Африке, Церковь молчит о внутренних бедах? Почему так благодушна, будто служит среди христианнейшего из народов? «Церковь, диктаторски руководимая атеистами, — зрелище, невиданное за Два Тысячелетия… Какими доводами можно убедить себя, что планомерное разрушение духа и тела Церкви под руководством атеистов — есть наилучшее сохранение её? Сохранение — для кого? Ведь уже не для Христа. Сохранение — чем? Ложью? Но после лжи — какими руками совершать евхаристию?»

Заказное письмо, отправленное в Загорск Патриарху Московскому и всея Руси Пимену (лично) с обратным заказным уведомлением, было извлечено из почтового ящика Троице-Сергиевой Лавры и, подтверждая обличительный пафос послания, доставлено в Совет по делам религии. Куроедов, председатель Совета, минуя адресат, направил подлинник (!) письма в ЦК (в 1991-м парламентская комиссия Верховного совета РСФСР извлечёт его вместе с конвертом из архива Отдела пропаганды) с комментарием: «В настоящее время от имени управляющего делами Московской патриархии готовится специальное заявление с разоблачением клеветнических вымыслов автора этого письма для распространения за границей». Советский комитет защиты мира, облагавший Церковь денежными поборами в «интересах мира», также обратился в ЦК, предлагая организовать выступление в «Литературной газете» группы негодующих верующих. Совместными усилиями готовился в ЦК и проект «отпора» религиозных иерархов, участников движения за мир, Солженицыну.

Пущенное в церковный самиздат, письмо Солженицына вырвалось в широкий мир мгновенно. «Как я потом узнал, оно вызвало у госбезопасности захлёбную ярость — бóльшую, чем многие мои предыдущие и последующие шаги». Письмо было расценено как подстрекательство. «Он призывает Патриарха принести себя в жертву против действий атеистического государства», — писали в ЦК Андропов и Руденко. Интеллигенция тоже недоумевала. После шести лет верного сотрудничества печатать письмо отказалась Люша: большие дозы православия образованным сословием не воспринимались. «Единосердечную поддержку, какою я незаслуженно пользовался до сих пор, именно “Август” и “Письмо” раскололи — так что за меня оставалось редкое меньшинство…»101

Письмо и споры вокруг него, нобелевский скандал, «Август», встречи с Бёллем вызвали у властей новую судорогу. Солженицын виделся законченным противником государственного строя. Его студенческие годы и военная биография выстраивались в один ряд. «Правильно сидел» — стало лейтмотивом партийных документов. «Один день» теперь трактовался как ловкая маскировка — автор просто притворился борцом с последствиями культа личности, а на самом деле отрицает революцию, коммунистическую идеологию и практику социалистического строительства. Был составлен новый проект Указа о лишении гражданства и высылке. Обсуждались даже приёмы этапирования (старый план автомобильной аварии уступил место временному аресту и принудительной посадке в самолёт), операция намечалась на середину апреля — гнев общественности должен был достигнуть максимума. «В марте 1972 нас же и предупреждали, что именно так и будет: высылка через временный арест. Совершенно забыли…»

30 марта 1972-го, когда вопрос о Солженицыне решался на заседании Политбюро, в прослушиваемой квартире № 169 шла бурная жизнь. «Мой график был стремительней», — скажет А. И. Американские корреспонденты «Нью-Йорк Таймс» и «Вашингтон Пост», сговоренные через Ж. Медведева, пришли без звонка — их визит был засечён, но не предотвращён. Момент был рассчитан точно: в мае в Москве ожидался визит президента США Р. Никсона. «Интервью было в основном разветвлённою личной защитою, старательной метлой на мусор, сыпанной мне на голову несколько лет». 3 апреля Андропов докладывал: «Солженицын пригласил на квартиру своей сожительницы американских корреспондентов Роберта Кайзера и Хедрика Смита, с которыми беседовал в течение четырёх часов. Солженицын представил корреспондентам готовый текст ответов, объёмом приблизительно 25 машинописных листов, заранее определив характер вопросов, которые должны быть ему заданы. В самом начале сожительница Солженицына предупредила корреспондентов о том, что их разговор может подслушиваться, в связи с чем дальнейшее его продолжение велось в основном путем переписки».

Интервью появилось 4 апреля, молниеносно. Ответом властей и был отказ в визе Карлу Гирову. Раунд борьбы, оставив стороны в положении как будто ничейном (лауреату сорвали нобелевское мероприятие, но не смогли выслать из страны), дал писателю моральное преимущество и два года работы на родине. Власть, избегая персональной ответственности за высылку102, мстила как умела. 7 апреля в «Труде» и «Литературной России» была опубликована статья поляка Ежи Романовского, где «Август» осуждался за «неописуемое интеллектуальное высокомерие» и «покушение на правду истории», а 13-го Андропов уже располагал откликами интеллигенции. В отчёт попал и отклик Солженицына: «Я не понимаю, почему у них система — поручать всё время кому-то такое… Бёлль мне правильно говорил, что надо нам не отгавкиваться на всё. Раз пошло такое дело, что читает весь мир, то будут гавкать со всех сторон, изо всех нор. Не надо на это обращать внимания. Пусть пишут! История разберётся!»

12 апреля Солженицын свободным порывом обратился в Шведскую академию, выдвинув Владимира Набокова на Нобелевскую премию по литературе. «Это писатель ослепительного литературного дарования, именно такого, какое мы зовём гениальностью… Он совершенно своеобразен, узнаётся с каждого абзаца — признак истинной яркости, неповторимости таланта…» А заседание Политбюро ЦК 14 апреля, началось с вопроса «О Солженицыне»: «Всё более нагло ведёт себя, пишет всюду клеветнические письма, выступает на пресс-конференциях» (Брежнев); «Его поступки остаются безнаказанными, поэтому он и ведёт так себя. Его, по-моему, надо выселять» (Косыгин). Но членов Политбюро терзал вопрос: правильно ли выбран момент? Всякий раз момент связывал руки. «Потеряв голову, опозорясь с нобелевской церемонией, власти прекратили публичную травлю и в который раз по несчастности стекшихся против них обстоятельств оставили меня на родине и на свободе» («Телёнок»). И только передавала Але М. В. Розанова-Синявская, что некий важный генерал КГБ выразился об А. И. вполне определённо: «Если не уедет добровольно — кончит на Колыме».

Но они без колебаний оставались дома.

В марте 1972-го А. И. съездил в Ленинград. С помощью Е. Эткинда и Д. Прицкера осмотрел Таврический дворец — зал заседаний Думы, куда его самого никто бы не пустил. А летом анонимно побывал в тамбовских краях — на этот раз под прикрытием товарища по шарашке Брыксина, местного уроженца; в областном архиве, где история «гибнет на полу сырого заброшенного храма и грызётся мышами», А. И. не допустили даже к старым газетам. В Тамбове попал на «Андрея Рублёва»: «При малом фонарике, в тёмном зале, на коленях делал записи, а тамбовцы смеялись и протестовали, что мешаю, и кричали: “Да тут шпион! Взять его!”»

Не взяли и там…

Но вот уже два года жёг «квартирно-милицейский кризис». Осенью они с Алей ждали рождения второго ребёнка, но А. И. числился мужем Решетовской и был прописан в Рязани: высылка угрожала разлукой с детьми и их матерью. А развод откладывался. В феврале 1971-го Решетовские (мать и дочь) поздравили А. И. с рождением сына. У Марии Константиновны это вышло искренно и сердечно: «Как бы обрадовалась твоя мама, взявши на руки внучонка. Ведь это такое счастье! Пусть будет твоё отцовство радостным и благополучным». Наташа писала в своём обычном стиле: «Благодарю Бога, что все проявления моего отчаяния не помещали произойти событию, которого ты так хотел». А. И. отвечал: «Почему, в самом деле, рожденье моего сына, внука моего отца, должно было оказаться для тебя заклятьем или концом света?.. Пусть отчаяние отступит от тебя, пусть тебе будет светлей!» И, умягченный её дружелюбием, написал опрометчиво: «Я буду стараться, чтоб тебе было лучше, чем в прошлые месяцы».

На эти слова, как на крючок, он и был вскоре пойман. В конце февраля Наталья Алексеевна передала ему ультиматум на 12 страницах-простынях, с цитатами из Бердяева, Шекспира, Ницше, Герцена, Экзюпери и Солженицына. В «дурной бесконечности мук и страданий» она винила тех (подразумевалась Светлова), кто «раскинул перед ним соблазны» и «непомерно прославлял его». «Дай мне паузу! — требовала она. — Остановись в своём наступлении на меня!.. Ослабь узел! Прими на себя и на неё какую-то толику жертв». В понятие «паузы» входило категорическое условие: пока она, Н. А., не найдёт свою синюю птицу, он не должен бывать с матерью Ермолая в общественных местах и представлять её своей женой. За собой Н. А. оставляла право называть его на людях и в переписке своим мужем и просила несколько месяцев, чтобы «переплавить любовь в дружбу». Пока речь не шла, чтобы он был «только отцом» и не был «ничьим мужем», но ожидалось и это.

А. И. слышал в письме крик раненого, сокрушённого человека и чувствовал, что должен пожалеть её, дать надежду. Но какую? Он уступил. «26. 2. Открылся Але, что бросить Н<аташу> не могу — долго не смогу, даже и в случае кризиса (то есть в случае высылки ехать с Н. А. — Л. С.). Она приняла удар, поняла: не могу разбивать совесть, без этого не жизнь, не говоря о радостях». «За свои ошибки надо платить, — писал он в марте 1971-го Мусе Крамер, маминой подруге. — Женщину в 52 года — как бросить? Совесть не позволяет. Но никакого счастья у меня с ней невозможно. Даже тихие ровные отношения вряд ли возможны из-за пилообразности её настроений, истерии».

Но скоро стало ясно, что тактика уступок бессмысленна. Весной 1971-го Н. А. полтора месяца была в Ленинграде, у Эткиндов, потом в Крыму, у Зубовых, рассказывая повсюду, что «угар» её мужа «проходит», что «он изжил своё отцовство» и возвращается к ней. Зубовы писали Сане, что Наташа — всё тот же «котёл злости». И он сам, сквозь пелену жалости, отчётливо видел её криводушие, планомерность требований, обдуманный расчёт. «Рвётся к реваншу и мстительной реставрации, “новому режиму”… Низкое истолкование моей жалости и уступок. Закрыла дорогу… Не забывать, что двулична, скрытна, расчётлива — не попадаться!.. Почему я ведóм жалостью, а не Долгом? Она меня заразила своей истерикой… Не давать замыкать себя в этом курином яйце — вырываться! Только твёрдость помогает… Обнадёжить — всё ухудшить». В мае, прозрев окончательно, записал: «Новое соединение с ней было бы гибельно для меня, двойной тюрьмой, цепью ужасов».

Лето 1971-го Н. А. провела в Борзовке, рассказывая знакомым, что муж, окружённый «тридцатилетними серостями», омещанился, опустился, но скоро опомнится и вернётся к ней, и тогда она сама займётся воспитанием Ермолая, а его отца вытащит из душевной бездны, вернёт ему доброе имя. Градус раздражения не снизился даже тогда, когда она узнала об ожоге А. И. и налёте на дачу («муж раздул его для сенсации»). Она рвалась в Жуковку, где лежал Саня, но получила категорический запрет. Едва выздоровев, А. И. дал ей знать: «Пришло время что-то решать, тот или другой путь. Миновали все отсрочки, которые я тебе обещал, и даже больше».

Всё повторилось. При встрече она заявила, что угрозой развода снова поставлена на грань самоубийства. Предложила ему жить на две семьи (кроме того, просила дать ей время пожить свободно, как жил он сам, то есть неразведённой, но с мужчинами). На суде (29 ноября 1971-го) ответчица держала речь, обильно уснащая её цитатами из мужниных писем разных лет, говорила о крахе своей жизни, о потере веры в человека, об одиночестве. Супругов не развели, отложив слушание дела на полгода «для примирения». Хотя А. И. заморозил все отношения с ней на оговоренный судом срок, изматывающие объяснения, в которых рвалось принимать участие множество разного народа, продолжались.

Статья в «ЛГ» (по мотивам «Штерна»), откуда мимоходом вылезло, что Решетовская оставила мужа, пока он был в лагере, и сошлась с другим, заставила её срочно искать публичности. Так возник союз с журналом «Вече», взявшим под своё крыло «русскую жену» писателя. Подразумевалось, что вторая жена «нерусская» и потому их ребёнок — «ахиллесова пята» Солженицына. В знак благодарности Н. А. отдала в «Вече» две главы своих мемуаров, самовольно использовав архив мужа и письма третьих лиц. «Она спешила при мне живом публиковать обо мне воспоминания и не пощадила, открыто напечатала, что Зубовы были самые близкие мне в ссылке, читали все мои лагерные вещи и были хранителями “Круга”» («Телёнок»).

Судебное заседание, назначенное на конец мая 1972-го, было перенесено по заявлению Н. А., якобы в связи с отъездом. «Несколько недель недостойных увёрток тебе не помогут. За эти полгода ты потеряла гораздо больше, чем тó, за чем гналась», — писал ей А. И. За 10 дней до суда она оставила на даче письмо для «Санечки», где объявляла себя русской националисткой, верующей христианкой, всеми поступками которой руководит Всевышний. Вину за семейную трагедию, «равную шекспировской», Н. А. возлагала на «еврейское окружение» мужа, которое «разложило его лестью», «купило в большом и в малом». «Ни одна истинно-русская христианка не способна была бы причинить столько страданий другой русской женщине… Да ещё с таким хладнокровием, спокойствием, методичностью (я имею в виду, в частности, ещё и второго зарождённого ребёнка», — писала она. Отныне Н. А. ощущала свою миссию в том, чтобы указать мужу путь покаяния. «Откажись от развода, если ты хочешь остаться в веках истинно русским писателем!»

Он был оглушён тоном её письма, написанного с чужого голоса, ошеломлён фальшью «внезапного русского национализма», неведомого ей до 1970 года. «Всё это, Наташа, тоньше, сложней и промыслительней, чем бывает в партийных лозунгах, дух и вера далеко не всегда и не однозначно определяются кровью. Путь голой воинственности — бесплоден, не соберёшь на нём духовного урожая».

Суд состоялся 20 июня 1972 года. Н. А. не претендовала на бывшего мужа как на мужчину или спутника жизни, разрешала ему жить с новой семьёй, но требовала, чтобы суд учёл её желание числиться женой только по паспорту, ибо «разрыв бумажки» — смертный приговор. Солженицын в плохих руках, говорила Н. А. суду: та женщина «безжалостно зачала второго ребёнка, не дав мне прийти в себя от всего ужаса, связанного с рождением первого!» Однако суд, пойдя навстречу истцу, а также впечатлившись имущественной стороной развода (за женой оставалась квартира в Рязани, новая машина, гараж, денежные сбережения, добровольно переданная истцом четвёртая часть Нобелевской премии), вынес решение о расторжение брака.

Она выбежала из зала суда с громкими рыданиями, не дослушав пункт о праве на апелляцию, бросилась на дачу… и устроила «похороны любви». «Положила в полиэтиленовый пакет Санину фотографию и недалеко от скамеечки под ореховым деревом выкопала могилку. Присыпала любимую фотографию землёй, грани обложила гвоздиками, а из листьев травы выложила дату расставания: 20.6.72. Сане об этом я ничего не сказала». Через несколько дней А. И. приедет на дачу, станет косить траву, коса упрется в нечто… «Обкопать, взрыхлить и украсить “могилу” на живого человека, да ещё там, где он живёт, — не христианство, а ведьмовствó… Вот и видно, какой “всевышний” тебя ведёт», — напишет он ей.

Андропов пристально следил за ходом дела; собственно говоря, «контору» угнетало то обстоятельство, что разведённый Солженицын вот-вот оформит брак со Светловой и пропишется к ней. Но Решетовская подала кассационную жалобу, а суд областного уровня отменил решение райсуда и направил дело на новое рассмотрение. «Нам известно, что Решетовская и её адвокат в настоящее время подготавливают материалы, которые поставят под сомнение основной аргумент Солженицына, выдвинутый для развода, — образование второй семьи, наличие внебрачного сына и ожидаемое в ближайшее время рождение второго ребёнка», — сообщал Андропов. — Действия Солженицына, Решетовской и адвоката Комитетом госбезопасности контролируются».

Какие материалы могли стать аргументом против малолетнего сына истца и беременности его фактической жены, Решетовская уже знала: хозяйственные бумажки с дачи. Эти «улики» (посевной план, список расчёта с молочницей и т. п.) Н. А. украдкой увезёт с дачи и предъявит суду как доказательство, что её муж живет именно с ней, а не с новой семьёй. Тот факт, что истец много месяцев помогает ответчице материально и заботится о ней по-человечески, суд воспринял как несомненное свидетельство совместного ведения хозяйства и активной супружеской жизни.

Солженицын послал жалобу в Верховный суд СССР. «Дальнейший ход событий взят на контроль», — докладывали Андропову из Отдела административных органов ЦК 1 сентября. Дело «проверялось» в Верховном суде; адвокат Решетовской, вчерашняя студентка, действовала под диктовку заказчиков (приехав с Н. А. в Жуковку, она признается Солженицыну, в присутствии Вишневской, что на Лубянке ей угрожали, обязали не только любой ценой предотвратить развод, но и дискредитировать А. И. в глазах его друзей). А. И. получал дикие письма от «обеспокоенных его судьбой» дам, с дерзкими поучениями и наставлениями. Взвинчено требовала встречи с «соперницей» и Решетовская: «Вы не пожалели меня. После рождения ребёнка Вы снова стали любовницей моего мужа и зачали второго ребёнка…» (А. И. холодно ответит, что своей жене, уже два года, непрерывно, а не «снова любовнице», он передаст письмо только после родов). «Когда во всех перипетиях развода, проходившего у меня на глазах, — пишет Вишневская, — я однажды зашла к Але, беременной на последних неделях вторым ребёнком, чтобы успокоить её после суда, когда Солженицына снова не развели — она с посиневшими губами, с болями в животе, только сказала: “Ну, зачем он всё это затеял? Я же говорила ему — будем жить так. Мне ничего не нужно. Ведь ей нелегко, я всё понимаю…”» Истинную причину, по которой Н. А. хотела остаться женой по паспорту, она, не таясь, назвала Вишневской (та спросила — как можно желать себе столь унизительного положения?): «Если его вышлют из России за границу, с ним тогда поеду я».

23 сентября 1972 года Аля Светлова родила сына Игната. «Опять радостный удар и гордое ощущение: сыновья! Это тебе — не сын один, — писал ей А. И. — В час, когда ты рожала Игната, стояла выше всех сосен полная луна, небо чистое и торжественная умеренно прохладная строгая ночь». Он был счастлив, мечтал ещё о Филиппе, Тихоне, Степане, Настеньке… «Ладочек, родимый мой, правда: как хорошо, что ты не устаёшь рожать! Как надо мне к ряду романов пристроить ряд детей… Пятерых сыновей и двух дочерей, если Бог даст — надо брать, Ладочка, сердечко мое! (Брать, но — чтоб не они тебя брали, ты — чтобы осталась мне, разменять тебя на детей не хочу!)»

А потом случилось непредвиденное — 18 октября они встретились втроём: Солженицын, Решетовская и Светлова, едва оправившаяся после родов103. На следующий день Н. А. написала заявление в Верховный суд. «В связи с тем, что у Н. Д. Светловой родился второй ребёнок от моего мужа, из сочувствия к ней, я даю согласие на расторжение нашего брака». Светловой вместе с копией заявления тоже было послано письмо. «К решению, о котором Вы узнаете из заявления, я пришла потому, что узнала Вас и в Вас поверила. К нему привели меня Ваши печальные глаза, в которых я многое прочла, и последние Ваши слова, ко мне обращённые. Произойди всё это раньше, — не было бы этих двух кошмарных лет, которые, как я поняла вчера, из нас двух не одной мне принесли страдание. Из-за сложных отношений с Александром Исаевичем в последние годы я потеряла веру в людей. Я надеюсь через Вас её вернуть. Если друзья спросят меня, почему я дала согласие — у меня будет один короткий ответ: после знакомства и беседы с Вами. И ни слова больше».

Аля, опасаясь «качелей» в настроении Н. А., ответила сдержанно: «Искренне разуюсь тому, что Вы, по-видимому, оставляете путь, сопровождавшийся тяжелыми, быть может, необратимыми душевными потерями. Если в самом деле, как Вы пишете, я могла способствовать облегчению Вашего состояния, — не сомневайтесь в моей доброй воле».

Несмотря на заявление ответчицы Верховный суд молчал четыре месяца, а 30 ноября утвердил решение областного суда — не давать развода. Андропов докладывал: «Все возможности по дальнейшему затягиванию бракоразводного процесса Солженицына с Решетовской исчерпаны. В ближайшее время дело вновь будут рассмотрено в народном суде г. Рязани и решено в пользу Солженицына». Неожиданно «затягивание» получило новый импульс. 14 декабря, когда бывшие супруги явились в районный загс с заявлением о разводе по взаимному согласию, чиновники отказались принять документы: фамилия «Солженицын», как и два года назад, парализовала их волю к исполнению служебных обязанностей. После жалобы А. И. в городской загс документы всё же были приняты, а расторжение брака назначено на 15 марта 1973 года.

Но пришлось пережить ещё болезнь (запущенный рак) и смерть М. К. Решетовской в январе 1973-го: А. И. помогал с лекарствами, был на похоронах, а потом услышал от Н. А., что он — «палач, убивший её мать» (Мария Константиновна при последнем свидании с зятем сказала: «Как страшно мне, чтó Наташа наделает без меня»). Н. А. требовала встреч, доступа в Жуковку, порывалась «выяснить всё до конца», добиться, чтобы «забрезжил свет из будущего». Она снова называла развод «смертью заживо», но торопилась освоить многообещающие пространства «вдовьей» жизни. Яростная статья, которую по собственной инициативе она написала и распространила через АПН, была вручена (сюрприз!!) теперь уже бывшему мужу с автографом («моему вечному возлюбленному, моему черно-белому королю…») в тот день, когда их таки развели через загс, хотя всё висело на волоске и могло сломаться в последнюю минуту. «Развод есть, но так тяжело он дался, что даже облегчения нет, а только измаранность и гадливость, — писал А. И. Мусе Крамер. — Сейчас, сразу после развода вот это одно я испытываю: омерзительную усталость, горечь, что я так плохо распорядился большею частью своей жизни — и этого нельзя исправить».

Этого нельзя будет исправить долгие, долгие годы.

После развода, досадуя на свой добрый порыв 18 октября, Н. А. вновь поддалась злому вихрю. Она слала «Санюше» бешеные письма, бросала неистовые обвинения, называла себя безутешной вдовой, у которой украли мужа, гневалась на «соперницу», в которой «так ошиблась»104, едко намекала, что «при Светловой», за два с половиной года, он «ничего не написал». Уязвить этим А. И. было невозможно. Та внешняя сжатость, в которой он пребывал два последних года, считая их ещё относительно спокойными, мало повлияла на труднейший «Октябрь». Роман, в согласии с законом сгущения кризисов, писался и горячо, и обстоятельно, и динамично, и вдумчиво; автор прорывался к нему в каждую свободную, мирную минуту. Дневник романа, заполнявшийся так регулярно, как только позволяла жизнь (то есть не всякий день, но по многу раз в каждый месяц), доказывал: Солженицын — суть его работа. «Сейчас, — записывал он 15 марта 1972 года, — недели на три или даже на месяц прервался... И едва прошло несколько дней без прямого писания — отдалась в голове такая усталость, такая лень мозга, что даже бумажки на столе трудно рассортировать. А пока ежедневно работал — была прекрасная бодрость» (курсив мой. — Л. С.). Пока не оставляло его спасительное ежедневное писание, он был глубинно, победно недосягаем для угроз, сплетен, инфернальных порывов, неистовых писем, злой и мстительной воли. Всё это вычитало силы, мутило сердце, иссушало ум, ранило душу, сжигало время, — но лишь постольку, поскольку он был лишён мужского цинизма и, как мог, укрощал в бывшей жене беса ненависти и мести. На фоне слежки, ожога, премиальных и разводных сюжетов, рождения детей, скитаний и дёрганий его творческое сознание работало так, будто злоба дня не различима и не сфокусирована, будто он скрылся в дымке и замер, пережидая, выигрывая время для «Р-17». «Утройте меня или утройте мне время — и я утрою!» — восклицал он в дневнике. Только теперь он был не одинок: торжество «побега» в полной мере делила с ним, удваивая и утраивая его время, Аля Светлова.

20 апреля 1973 года они зарегистрировали брак, и Аля, как было сговорено, стала Солженицыной. Теперь в оперативных донесениях её больше не называли унизительным словом «сожительница». Теперь, в случае высылки, А. И. уже не могли разлучить с семьёй. 11 мая в храме Ильи Обыденного, там же, где был крещён их первенец, они обвенчались; это событие не имело отношения к квартирно-милицейскому кризису, но отвечало глубокой душевной потребности супругов. То, чего так опасался Андропов, случилось: Солженицын получил законное право прописаться к семье. Однако закон, общий для всех, относился к нему капризно и увёртливо. На следующий день после регистрации брака А. И. подал заявление на прописку. «Вот тут-то новый начальник паспортного отдела города Москвы Аносов у себя в министерстве, с любезной улыбкой объявил мне лично от министра: что “милиция вообще не решает” вопросы прописки, а занимается этим при Моссовете совет почётных пенсионеров (сталинистов): рассматривает политическое лицо кандидата, достоин ли он жить в Москве. И вот им-то я должен подать прошение». Через четыре месяца милиция и МВД официально отказали ему в прописке. «Я пользуюсь случаем напомнить Вам, — писал он министру МВД Щёлокову 21 августа, — что крепостное право в нашей стране упразднено 112 лет тому назад. И, говорят, Октябрьская революция смела его последние остатки. Стало быть, в частности и я, как любой гражданин этой страны, — не крепостной, не раб, волен жить там, где нахожу необходимым, и никакие даже высшие руководители не имеют владельческого права отторгнуть меня от моей семьи».

Подробно разъяснил позицию КГБ и Андропов. Во-первых, проживая в Москве на законном основании, Солженицын становится центром притяжения недовольных лиц. Во-вторых, он и раньше использовал квартиру своей жены для встреч с иностранцами, получив же прописку, будет делать это более интенсивно. В-третьих, «нельзя не считаться с мнением СП СССР о нежелательности проживания Солженицына в Москве». В-четвёртых, его поведение «вступает в противоречие с положением о прописке в Москве, и удовлетворение его демонстративных требований неизбежно нанесло бы политический ущерб». «Было бы целесообразным, — настаивал Андропов, — чтобы в случае обращения Солженицына в Моссовет ему был бы дан примерно следующий ответ: “Моссовет рассмотрел вашу просьбу о прописке и не может разрешить её вам, поскольку до последнего времени вы не прекращаете антисоветскую деятельность. Москва — город со строгим режимом, из которого за подобное поведение люди выселяются”».

Бездомность Солженицына становилась вопиющей. Переписал на бывшую жену, по её настоянию, дачу в Рождестве (мог там работать лишь краткое время). Простился с Жуковкой — чтоб не заедать жизнь великодушных друзей. Ростроповича отстранили от Большого театра, лишили заграничных настролей, запретили столичным оркестрам приглашать его как дирижёра, не давали залы Москвы и Ленинграда для сольных концертов. Вишневскую не пускали на радио и телевидение, её имя запрещалось упоминать в прессе. «Около нашей дачи, ни от кого не таясь и не прячась, КГБ установил дежурство — черная “Волга”, а в ней несколько человек. Проезжая мимо них, Слава им сигналил как старым знакомым» (Вишневская). У хозяев не было претензий к гостю. «Не желая подвергать нас ответственности за происходящее в нашем доме, он, — пишет Галина Павловна, — никогда не встречался в Жуковке с иностранными корреспондентами, а когда те внезапно появлялись, просто не открывал им двери. Жил отшельником и никого, кроме самых близких людей, не принимал у себя».

Уезжая (14 мая 1973-го), А. И. благодарил друзей за годы спасительного приюта, где ему так замечательно работалось. «Хотелось бы глянуть, кто б ещё из прославленной нашей интеллигенции, которая за чайным столом так решительно обо всём судит, ещё решительнее осуждает и “не прощает”, — кто бы из них проявил хотя бы долю вашей смелости и великодушия». Спустя 11 лет Солженицын снова напишет друзьям: «Без ваших покровительства и поддержки я бы тех лет просто не выдержал, свалился… Вы с таким тактом берегли моё одиночество, даже не рассказывая о нарастающих стеснениях… В общем, Вы создали мне условия, о которых в СССР я и мечтать не мог… Вы заплатили за это жестокой ценой, и особенно Галя, потерявшая свой театр невозместимо. Этих потерь мои никакие благодарности не покроют…»

И правда, Ростроповичу и Вишневской его отъезд уже не мог помочь — инерция мщения выдавит их из страны чуть позже Солженицына. А в опустевшую Жуковку пожалуют пятеро в штатском. Предъявив удостоверения, пройдут к веранде флигеля и, не стесняясь домоправительницы, поднимут ковёр в углу, отодвинут доски и вытащат из-под пола большой железный ящик; здесь он был больше не нужен.

В Фирсановке, где была снята летняя дача и где поселился А. И. с женой и детьми (к осени в семье ожидался третий малыш), стоял грохот. «Все обстоятельства стеклись на новом месте неблагоприятнейше для работы — записывал А. И. 28 мая 1973 года. — Хуже всего — самолёты на бреющем полёте узкой полосой именно над нашим участком, днём и ночью, иногда в сутки сотнями. Сначала я совсем подавился и растерялся. Но потом вспомнил: я ж и на фронте писал, и тем более писал в лагере, а что ещё предстоит? Слишком я расслабился у Ростроповича…»

Но шум самолётов — это была не самая большая беда. Тактика затягивания сменилась тактикой запугивания: посыпались анонимные письма с угрозами расправы. 2 июля А. И. отправил копии двух бандитских анонимок в КГБ: «У меня нет досуга вступать с вами в детективную игру. Если данный сюжет будет иметь продолжение в виде новых эпизодов, я предам публичности как его, так и предыдущие приёмы вашего ведомства в отношении моей частной жизни». Через три недели позвонил тот самый полковник Березин, который в 1971-м от имени Андропова уверял, что в налёте на дачу виновна милиция. Теперь он тоже рекомендовал обратиться в милицию. После небольшой паузы в конце июля пришла ещё одна якобы уголовная «малява»: «Теперь обижайся на себя. Правúлку сделаем». Но зэк Солженицын анонимщикам был не по зубам. «Характерная терминологическая ошибка, — успокаивал он Алю, — правилкой называется суд и расправа над своим (изменившим, провинившимся), но никогда не над “фраером”. Это не урки писали». Но Аля и сама догадывалась, кто эти «урки»: «Я уверена на 100%, что всё это — ГБ… Мама тоже совершенно убеждена в этом. Однако — они не могут же оказаться в наших (твоих) глазах настолько уж дешёвками, чтобы даже и не пугать, после предупреждения».

Это было слабое утешение. Малые дети, женщина на сносях, её пожилые родители представляли собой слишком лёгкую добычу, даже если бы «урки» явились сюда просто попугать. Успокаивая мужа, Аля писала ему в Рождество: «Мама настроена очень воинственно, будет драться в прямом смысле, я — намерена не драться, разумеется, но мужественно встретить любую ситуацию». Но ситуация, даже и без бандитов, была аховая: беременность осложнилась угрозой преждевременных и опасных родов, которые могли начаться от резкого движения, усталости, испуга. «То было тяжёлое у нас лето, — напишет А. И. — Много потерь. Запущены, даже погублены важные дела. Своих двух малышей и жену в тяжёлой беременности я оставлял на многие недели на беззащитной даче в Фирсановке, где не мог работать из-за низких самолётов, сам уезжал в Рождество писать. Поддельные бандиты или настоящие, только ли продемонстрируют нападение или осуществят, — ко всем видам испытаний мы с женой были готовы, на всё то шли».

В те дни родились у А. И. отчаянные, трагические строки — о ежечасной готовности к смерти. «И жена моя вышла за меня замуж в том же сознании и в той же готовности: не уступив, умереть в любую минуту. Призывая мир противостоять насилию, хорош бы я был, если б уступил страху, что убьют кого-то из нас. Мы не поддадимся ничьей угрозе — от тоталитарного ли правительства или от левых банд». Но «урки» — отступили, строки — достались мемуарам… Менее всего это был урок жестокости (позже многие не раз упрекнут Солженицына «слезинкой ребенка»: бодался с властью, не жалея собственных детей). Побывав не раз в шаге от смерти, он не бравировал бесстрашием, не вёл показательных сражений под лозунгом «чем хуже, тем лучше». Борьба с властью, вопреки распространённому заблуждению, вообще не была ни его основным занятием, ни профессией, ни призванием. Но если власть не давала дышать, то есть писать, а он всё равно писал и не писать не мог («я — это моя работа»), каждый его вздох и каждая его страница грозили роковым поединком. Аля приняла это как данность и всецело доверилась их общей судьбе. И пока что рок дремал…

Лето 1973-го было временем потерь. В мае скончался благодарный читатель «Ивана Денисовича» Вениамин Львович Теуш. Весной (ещё в Жуковке) были Сахаров с женой, сообщили о своих планах уехать за границу. В середине лета приезжал Синявский знакомиться-прощаться. «И тоской обдало, что всё меньше остаётся людей, готовых потянуть наш русский жребий, куда б ни вытянул он». А пока что русский жребий грубо коснулся Чуковских. «Комитет госбезопасности, — докладывал Андропов в ЦК 27 ноября 1972 года, — располагает данными о том, что член Союза писателей СССР Чуковская Л. К. и её дочь Чуковская Е.Ц. продолжают оказывать активную поддержку Солженицыну в его антиобщественной деятельности… готовят так называемый “Сборник” читательских отзывов о романе “Август Четырнадцатого”… Комитетом госбезопасности принимаются меры к пресечению распространения “Сборника” и компрометации его составителей».

Меры не заставили себя ждать. В конце 1972 года «неизвестный» среди бела дня напал на Люшу в пустом парадном её дома, где почему-то не оказалось всегдашнего швейцара, повалил на каменный пол и стал душить. Она растерялась, не закричала, но в подъезд вошли соседи, и она смогла вырваться. «Неизвестный» убежал. Милицейское расследование ни к чему не привело. А 20 июня 1973-го, одновременно с атакой анонимных «бандитских» писем на семью Солженицына, на Садовом кольце грузовик (водитель — служащий специальной воинской части) вдруг ударил по такси, в котором ехала Люша. Она болела почти год, едва оправилась, водителя не наказали (Люша, жалея его детей, за него хлопотала), А. И. сокрушался, что удар нанесён как последнее предупреждение.

Удавку набрасывали и на его шею. В те июньские дни в ЦК валом шла информация из КГБ: Солженицын призывает к организованному противодействию государственным органам, переходит к активным формам деятельности, внушает одиннадцатилетнему пасынку, что надо биться с правительством и ничего ему не уступать. Сообщалось о «нелегальной, подрывной работе», о единомышленниках в Крыму, Рязани, Тамбове, Новочеркасске и особенно в Ленинграде. Назывались имена: Эткинд, Самутин, Воронянская, Пахтусова. К середине июля КГБ собрало серьёзный компромат. В Ленинграде, на квартире Пахтусовой, были обнаружены «Воспоминания» её подруги Воронянской, в которых (подарок следствию!) мемуаристка излагала историю создания «Архипелага ГУЛАГа», пересказывала его содержание и называла современников автора — тех, кто находится «под воздействием его могучего духа».

Фрагменты «Воспоминаний», подобранные Бобковым, вместе с докладом Андропова были представлены в ЦК. 4 августа Пахтусову и Воронянскую арестовали в Ленинграде на перроне Московского вокзала, разъединили и поехали на квартиру к Пахтусовой производить обыск. Искали не зря — было изъято 192 документа политически вредного характера. Среди них дневник хозяйки, где, помимо восторженной оценки «Архипелага» («Такой книги ещё не было ни разу в истории человечества... Это боль, слёзы, рыдания, гнев, молитвы, кличи пророка, Евангелие ХХ века!»), содержались сведения о хранениях копий текста у близких связей автора. Особое внимание Андропова вызвала дневниковая запись Пахтусовой о том, как волновалась Воронянская, узнав, что А. И. собирается публиковать «Архипелаг». «Он решил, — размышляла Пахтусова, — если уж погибать, то по крайней мере за изданную книгу, которую уже нельзя будет ни изъять, ни уничтожить — ведь её издадут за границей».

Пятеро суток шли допросы. Спустя месяц Андропов проинформирует ЦК об успешной работе его ведомства с двумя пенсионерками, разделявшими взгляды Солженицына. «Воронянская по результатам обыска была допрошена и дала показания о характере знакомства с Солженицыным, поручениях, которые она выполняла по его просьбе (печатала на пишущей машинке), подробно рассказала о содержании романа “Архипелаг ГУЛАГ”. Прибыв с допроса домой, Воронянская пыталась покончить жизнь самоубийством, но принятыми мерами эта попытка была предотвращена. В дальнейшем Воронянская пояснила, что причиной к этому послужил тот факт, что она дала показания, направленные против Солженицына. Воронянская была помещена в больницу для приведения её в нормальное состояние, однако, будучи выписанной оттуда 23 августа 1973 года, находясь в своей квартире, покончила жизнь самоубийством через повешение». Разлагающийся труп обнаружили в комнате только четыре дня спустя; портрет Солженицына на столе был окружён огарками свечей, зажжённых накануне… Несколько знакомых пришли её хоронить, получив приглашающие открытки…

Солженицын обо всём этом ничего не знал, никакого сообщения ни от кого в августе не получал, и о том, что Елизавете Денисовне может угрожать что-то серьёзное, не думал. Осенью 1972-го она прислала красочное описание, как при облетающей листве они с Самутиным разожгли костер, и как она рыдала, когда горела машинопись «Архипелага». В утешение А. И. писал ей, что скоро, весной 1975-го, издаст и подарит настоящего «Архипа». На самом деле в том костре ничего не горело, потому что и не сжигалось. Воронянская, страстно желая сохранить свой экземпляр (вдруг окажется последним?) отдала машинопись Самутину, просила закопать на даче, но обманул и он — не закопал, а хранил на чердаке вместе с «Кругом»-96. На допросе с пристрастием Воронянская выдаст имя хранителя, а хранитель, когда его вызовут туда, сам отдаст искомое.

То, что случилось в конце августа-начале сентября 1973 года в жизни Солженицына и на советской общественной арене он назовёт «встречным боем» — то есть таким видом боя, когда обе стороны, не зная о замыслах друг друга, сталкиваются внезапно. «Такой вид незапланированного боя считается самым сложным: он требует от военачальников наибольшей быстроты, находчивости, решительности и обладания резервами». Арсеналом той стороны были аресты двух женщин и тайно схваченный «Архипелаг», на крючок которого рассчитывали поймать и автора. «ГБ надеялось глодать и грызть свою добычу втайне от меня», — скажет Солженицын, но тайна вышла наружу. Вести о смерти Воронянской (она считала себя Иудой, предавшей невинных людей) и о её похоронах дошли по цепочке: родственница Дуня — Самутин — Эткинд — Копелев; 30 августа Лев позвонил из Ленинграда Е.Ф. Светловой: «Скажите Сане, что умерла Елизавета Денисовна. Это было ещё 24-го, но никто не знал. Похороны завтра». 30 августа Андропов выступал на заседании Политбюро: «Мы будем вызывать Солженицына и предъявлять ему обвинение в преступлении против Советской власти». Но по цепочке  — через Копелева, Эткинда, Вяч. Иванова и Люшу — Солженицын уже 2 сентября узнал, что «Архипелаг» схвачен105. С этого момента орудия противника стреляли вхолостую. «3-го днём еду в Москву к Але. При двух наших малышах она ждёт третьего, Стёпу, на самых этих днях. Говорю: “Ведь надо взрывать?” Она бесстрашно: “Взрываем!”»

План атаки и хроника боя впечатляли. Подготовка была начата ещё в августе. Внезапно, ни под чьим влиянием, в одинокий день на даче в Рождестве родилось «Письмо вождям Советского Союза». «И так сильно это письмо вдруг потащило меня, лавиной посыпались соображения и выражения, что я на два дня в начале августа должен был прекратить основную работу, и дать этому потоку излиться». Только мирная эволюция режима, освобождение от мёртвой идеологии марксизма-ленинизма и от мифологии «бесконечного прогресса», перенесение центра внимания с внешних пространств и внешних задач на внутренние, предоставление народу права свободно дышать, думать и развиваться помогут солидарными усилиями всего общества избежать национальной катастрофы. Письмо, свидетельствовал автор, не преследует личных целей, но знаменует тяжёлую ответственность перед русской историей.

В предвидении боя А. И. передал на Запад фотоплёнку «Октября», в том виде, как он был написан. Подённый план сражения был готов к 20 августа. 22-го А. И. писал Лизе Маркштейн: «Это будет особенно трудная осень. Может быть, уже и некогда говорить. Вы, может быть, заметили ускорение и сгущение событий у нас со многим. Это какой-то ход звёзд или, по-нашему, Божья воля. Я вступаю в бой гораздо раньше, чем думал, многое к этому вынуждает, сомнения нет. Ничего нельзя предсказать, но ясно, что [готовность “Архипелага”] понадобится раньше, чем предполагалось». 23 августа в обширном интервью «Монд» и «Ассошиэйтед пресс», А. И. рассказал о судьбах многих гонимых соотечественников, о бесстыдстве и бандитстве власти. В тот же день отправил заказное письмо Щёлокову: «Два удара вместе, кажется, весили немало».

Только через десять дней узнает Солженицын, что в это самое время в ленинградской коммуналке покончила с собой Воронянская (в перестройку А. И. получит юридическое подтверждение её самоубийства: повесилась на шнуре электропровода, без насилия); сама того не ведая, она выдернула чеку, и «Архипелаг» взорвался на весь мир. Он жалел Кью, опрометчиво пытавшуюся сохранить книгу, но погубившую себя, скорбел о ней. Но что же было в её смерти? «Достаточно уже ýченый на таких изломах, — писал он в “Телёнке”, — я в шевеленьи волос теменных провижу: Божий перст! Это ты! Во всём этом август-сентябрьском бою, при всём нашем громком выигрыше — разве бы я сам решился? разве понял бы, что пришло время пускать “Архипелаг”? Наверняка — нет, всё так же бы — откладывал на весну 75-го, мнимо-покойно сидя на бочках пороховых. Но перст промелькнул: что спишь, ленивый раб? Время давно пришло, и прошло, — открывай!!!» Никаких предвидений, считал он, не хватило бы, чтобы решиться на такое: «Архипелаг» сам проложил себе дорогу. «И когда ленинградский экземпляр “Архипелага” не сожжён был, как я понуждал, как был уверен, а достался гебистам, и вызвал спешное печатанье, под яростный их рёв, — именно этим путём возводился “Архипелаг” в свидетельство неоспоримое».

Та сторона, потеряв темп, слала реляции задним числом. 27 августа Андропов доложил о содержании интервью Солженицына. Эффект этой информации был нулевой: 28-го интервью было напечатано, а потом три дня его передавали по всем западным радиостанциям. Надеясь окончательно разгромить оппозицию, власти открыли показательный процесс Якира—Красина, но момент опять оказался невыгодным, ибо судебный спектакль проходил под мировое улюлюканье: «инакомыслящие в СССР» были жгучей темой всей европейской печати. 31 августа А. И. послал записку в КГБ: «Своим третьим письмом [анонимкой с угрозами], да ещё таким злым, Ваше ведомство вынудило меня к интервью», а сам уже обсуждал с Шафаревичем сборник «Из-под глыб». 3 сентября в поддержку советских диссидентов выступил канцлер Австрии, к нему присоединился министр иностранных дел Швеции, вызывающее интервью германскому телевидению дал Гюнтер Грасс. А в ЦК вяло текла информация «О реагировании трудящихся на материалы печати о клеветнических заявлениях академика Сахарова, писателя Солженицына и на судебный процесс по делу Якира и Красина»: «Всеобщее возмущение вызывают…»

Наступила кульминация сражения. Вечером 5 сентября через Стига Фредриксона, журналиста из Скандинавии, А. И. передал молниеносное, опаснейшее сообщение о взятии «Архипелага» («Взрываем!») и послал в ЦК «Письмо вождям»106. К этому моменту была закончена статья «Мир и насилие». Обращаясь через норвежскую газету «Афтенпостен» в Нобелевский комитет, автор писал: «Я прошу считать эти строки формальным выдвижением Андрея Дмитриевича Сахарова в кандидаты на присуждение нобелевской премии мира 1973 года». 5-го статья была отправлена в печать, 6-го на квартире Светловых её прочёл Сахаров — это было их единственное свидание за весь период боя. 7-го МИД СССР совместно с ЦК начал обсуждать меры по противодействию французской печати, допустившей появление интервью Сахарова (Агентство «Франс Пресс») и Солженицына («Монд»), 8-го зам. председателя КГБ Чебриков сообщил в ЦК о встрече Солженицына с Сахаровым. Но всё это было — после драки кулаками. «К 8 сентября уже накопилось довольно, чтобы наши власти поняли, что проиграли с газетной травлей и надо её кончать. 8-го в “Правде” подвели итоги — и кончили по этому сигналу».

Встречный бой, предел которому та сторона положила 8 сентября, закончился для Солженицына и его семьи, делившей с ним все тяготы сражения, символично: рождением сына Степана. Утром 8-го А. И. был в храме и молился на коленях перед иконой Владимирской Божьей матери о разрешении в родах. «Приезжаю домой — всё благополучно!.. и опять богатырь! Какое счастье! Милостив к нам Бог. А ведь так тревожно было, даже и в последнее время, а уж в мае и сказать нельзя. Вот и считай, что ты прошла Божий суд. Ещё остается мне и всем нам вместе… Спасибо тебе, родная, за полное исполнение сказки!»

Отзвуки сражения, несмотря на отмашку «Правды», были слышны всё громче. 8-го Сахаров дал пресс-конференцию о злодейской психиатрии, ставшей орудием борьбы с инакомыслящими. 9-го призвал представителей Красного Креста проинспектировать советские психушки. 10-го в «Афтенпостен» была напечатана статья Солженицына «Мир и насилие», и Сахаров подтвердил, что будет рад принять Нобелевскую премию мира. Покатилась всемирная кампания вокруг выдвижения Сахарова. На это Общий отдел ЦК смог ответить порцией писем трудящихся, а КГБ, раздобыв экземпляр «Архипелага», составил на него подробную «Аннотацию» (Бобков) и разослал её всем членам и кандидатам в члены Политбюро. Кампания западной поддержки разрослась до таких размеров, о каких А. И., планируя удары, не мог и мечтать. «Для меня весь этот размах мировой поддержки, такой неожиданно-непомерный, победоносный, сделал с середины сентября излишним дальнейшее моё участие в бою и окончание задуманного каскада: бой тёк уже сам собою. А мне надо было экономить время работы, силы, резервы — для боя следующего, уже скорого, более жестокого, — неизбежного теперь после того, как схватили “Архипелаг”».

Теснимое мировым общественным мнением, советское правительство пошло на частичные уступки — сняло глушение западных передач, введённое в дни чехословацкой оккупации, объявило о создании агентства по авторским правам (А. И. немедленно отдал в Самиздат главы из «Круга»-96), из психлечебницы в обычную больницу был переведён генерал П. Григоренко, оставили на свободе Е. Барабанова (уже велось следствие). Можно было, по-видимому, добиться и большего. Но, полагал А. И., Сахаров в своём обращении к американскому Конгрессу сузил объём требований. 16 сентября А. И. писал Сахарову (письмо пошло в Самиздат и по радиостанциям): «Неужели же право эмиграции (по сути бегства) важнее прав постоянной всеобщей жизни на местах? права немногих тысяч — важнее прав многих миллионов? Право эмиграции — частный-частный случай всех общих прав. Я прошу Вас, убедительно: не сводите вопроса к эмиграции, не акцентируйте её на первом месте выше всего — ведь почву под собственными ногами сжигаете».

«То был второй и последний контакт наших колонн во встречном бою», — напишет А. И.; он считал кампанию выигранной и для себя пока законченной. Иначе смотрела на итоги боя та сторона. 17 сентября состоялось заседание Политбюро ЦК под председательством Брежнева. Андропов информировал коллег о целесообразности применения к Солженицыну промежуточного решения: «поручить Министерству иностранных дел СССР через своих послов в Париже, Риме, Лондоне, Стокгольме обратиться к правительствам указанных стран с предложением предоставить Солженицыну право убежища, поскольку в ином случае по советским законам он должен предстать перед судом». Правительства европейских стран оказались бы в этом случае перед дилеммой: или дать Солженицыну политическое убежище или фактически согласиться на привлечение его к судебной ответственности.

Из всех вариантов ближайшего будущего — теперь, когда там знали об «Архипелаге» и прочли его — менее всего А. И. думал о возможности мирных переговоров: вряд ли власти, допуская вариант скорого издания книги, будут пытаться договариваться с ним об условиях, при которых он отзовёт её, остановит печать. Неясно было даже, через каких посредников к нему обратятся, если захотят пойти на контакт. 23 сентября он составил перечень возможных путей, но переговоры (и то со знаком вопроса) были там на последнем месте.

Накануне кратко виделся в Рождестве с бывшей женой, та оставила ему письмо. Слово в слово повторяла Н. А. пассажи советских газет, писавших, что августовское интервью Солженицына — плод больного и озлобленного воображения. «Ты не додумался, — писала Решетовская, — как сделать, чтобы пресечь поиски твоих вещей… Напротив, ты на них толкаешь. Хотя бы тем, что пригрозил, что после твоей смерти “хлынут твои основные произведения”. Ясно, что ты этим только подогрел стремление найти их при твоей жизни. Значит, обыски, допросы, на кого-то почему-либо упадёт подозрение. Ты должен сделать заявление, которое сделало бы бессмысленными поиски!!!» Устно она повторяла, вслед за советской прессой, что А. И. истерично себя ведёт, кричит о мнимой угрозе, клевещет на госбезопасность. Через день, 24 сентября, она позвонила и взволнованно просила о встрече. А он не догадался, что вестницей от «переговорщиков» придет бывшая жена! «Я сам виноват: я в тюрьмах пронизывал человека, едва входящего в камеру; я ни разу не всмотрелся в женщину рядом с собой. Я допустил этому тлеть и вспыхнуть».

Встречу на Казанском вокзале 25 сентября 1973 года Солженицын подробно опишет в «Телёнке» по своей записи, сделанной через час после свидания («ещё вся кожа обожжена»). Первые же слова Решетовской о некоем телефонном звонке и «благоприятном» для А. И. разговоре прояснили ему, с какой миссией она явилась. Спустя двадцать лет Решетовская будет запальчиво опровергать, будто была в тот момент посланцем КГБ, упрекнёт А. И., что он разгласил конфиденциальный разговор, хотя обещал молчать, и будет настаивать, что никакой подслушивающей аппаратуры на перроне не было (А. И. чувствовал слежку всего лишь «охватом спины»). Но Решетовская никогда не опровергала содержания той беседы. От чьего имени предлагала она бывшему мужу встретиться кое с кем и обсудить шанс печатания в СССР «Ракового корпуса»? А потом встретиться ещё кое с кем повыше издательства? По каким впечатлениям оценивала пославших её людей? «Эти, пойми, совсем другие люди, они не отвечают за прежние ужасы». На основании каких контактов защищала новых друзей? «Теперь мой круг очень расширился. И каких же умных людей я узнала! Ты таких не знаешь, вокруг тебя столько дураков… Что ты всё валишь на Андропова? Он вообще ни при чём… Вообще тебя кто-то обманывает, разжигает, страшно шантажирует! Изобретает мнимые угрозы». Откуда узнала, чтó именно и где именно они ищут? «Они вынуждены искать у какой-нибудь Евы». Кто уполномочил её брать с писателя обет молчания? «Сделай заявление, что ты двадцать лет не будешь ничего публиковать». Откуда узнала, кому грозит преследование, а кому нет? «Кто рассказывал о лагерях, тому ничего не будет. А вот кто помогал делать…» Кто поручил договариваться с А. И. о неразглашении? «Ты должен дать некоторые заверения. Ты не сделаешь заявления корреспондентам об этом предложении?»

Слишком всё было ясно, и она даже не скрывала, что вовлеклась в опасное занятие. Даже и не играла в благородство, а говорила прямо: «Ты шёл на развод — должен был предвидеть все последствия» (т. е. учесть, что покинутая жена способна вступить в сделку с кем угодно, лишь бы отомстить за себя). А. И. лишь сказал ей на прощанье: «Смотри, Наташа, не принимай легко услуги чёрных крыл!» Теперь она перестала быть для него женщиной, которой и после развода он мог сказать «ты», по очереди делить с ней дачу, писать деловые и хозяйственные записки. Теперь он видел в ней общественную даму, имя во враждебной печати, марионетку могущественных покровителей, персонажа папки № 13 (столь ей знакомой), наряду с Барабашом или Чаковским. Отныне никакие личные отношения с ней становились невозможны.

Акция, порученная Решетовской, там квалифицировалась скорее всего как мера предупредительного характера. Тот факт, что мера оказалась малоэффективной, Андропов докладывал в ЦК 19 октября: Солженицын, несмотря на все меры, «продолжает дискредитировать внешнеполитический курс Советского государства, активизирует контакты с иностранцами и передачу им клеветнических сведений». В ноябре «чёрные крыла» замахнулись на Лидию Чуковскую, предложившую Солженицыну свой кров на ближайшую зиму. «Для закрепления права пользования дачей за собой на будущее, — докладывал Андропов, — Чуковская добивается превращения её в литературный музей отца, рассчитывая стать его директором… Считаем целесообразным предложить Секретариату СП СССР отказать Чуковской в создании музея в посёлке Переделкино» (в январе 1974-го Чуковская будет исключена из писательского союза «за грубые нарушения Устава» и в создании музея ей откажут.)

В ту осень А. И. уже не мог работать в полную силу, и «Октябрь» остановился. «Из-за всех событий с “Архипелагом”, — отмечал он в дневнике, — 2-й узел отлагается надолго. И это даёт возможность дорабатывать его медленно и многократно». С ноября, имея приют в Переделкино, жил в жестоком предфинишном ритме и спешил окончить малое — предисловие к «Стремени “Тихого Дона”», статьи для сборника «Из-под глыб». Итоги этого года видел ещё и в анализе своей жизни — писал продолжение «Телёнка». «Заброшен, забыт роман, но зато как своевременно обдумать себя — на таком перетряхе, на таком гребне. Что будет теперь — Бог весть. Но оборвись и на сделанном жизнь — не так мало». Ожидался выход «Архипелага», с ним решалась судьба автора. Куда все катится, можно было догадаться. Снова слали анонимные письма, теперь с черепом и костями, похоронные вырезки из нью-йоркского «Нового русского слова»: «В смерти найдёшь успокоение! Скоро!» Лекторы-агитаторы злорадно заявляли: «Солженицыну мы долго ходить не дадим». Хриплые голоса кричали Але в телефонную трубку: «Мы ему, суке, ходить по земле не дадим, хватит!!» Заканчивая в Переделкино третье Дополнение к «Телёнку», он восклицал: «О, дай мне, Господи, не переломиться при ударах! Не выпасть из руки Твоей!»

12 декабря Андропов доложил, что Солженицын как противник советского строя может быть привлечён к уголовной ответственности по статье 70 УК РСФСР (антисоветская агитация и пропаганда) и осуждён сроком до семи лет со ссылкой до пяти лет. Однако уверенности в решении (несмотря на всю его привлекательность) Андропов явно не чувствовал и предлагал поручить послам СССР в Швеции, Швейцарии, Дании и Ливане официально обратиться к правительствам этих государств с просьбой предоставить Солженицыну въездную визу. Андропов полагал, что такой вариант выгоден во всех смыслах — Москва освобождается от «Паука», которого перед лицом Запада нельзя раздавить, и в то же время демонстрирует человеколюбие. «Советское правительство, руководствуясь гуманными побуждениями и имея в виду, что на иждивении Солженицына имеются четыре малолетних сына, считало бы возможным заменить привлечение его к уголовной ответственности выдворением за пределы Советского государства. По желанию Солженицына члены его семьи могли бы свободно последовать за ним».

Однако выслать его тихо и незаметно куда-нибудь в Ливан властям не удалось. 28 декабря 1973 года в дневных новостях Би-би-си А. И. услышал, что в Париже вышел первый том «Архипелага» на русском языке. Он ждал его не раньше русского Рождества, но издатели, работая без отдыха и выходных, выпустили книгу на десять дней раньше. На «ИМКА», несмотря на каникулы, обрушился ураган звонков и запросов. Крупные заголовки центральных европейских газет извещали о выходе «Архипелага» как о крупнейшей мировой сенсации. Через час после сообщения, случайно опалив руку из газового котла, А. И. поехал в Москву.

Семья восприняла новость об «Архипелаге» как праздник. Москва таила молчание дней пять. 2 января Андропов предложил ЦК «начать через специальные органы немедленный зондаж мнения руководства одного из дружественных нам государств о возможности принять туда Солженицына». КГБ, докладывал Андропов, видит, как сильно спеццентры западных государств заинтересованы, чтобы Солженицын оставался в СССР. «Там он как червь в яблоке, а вне яблока он не стоит ничего и превращается в ничто». В тот же день Андропов направил в ЦК три ксерокопии «Архипелага», снятых с машинописного текста. 4 января секретариат ЦК дал старт кампании по дискредитации писателя и его новой книги, при этом ВААПу поручалось применить правовые санкции против нарушения автором советского законодательства. Немедленно посыпались заявления ТАСС для заграницы: автора клеймили за то, что… испортил Новый год, не отразил рекордного урожая последнего года, не учитывает экономических достижений СССР. В «окнах ТАСС» на улице Горького выставили большой плакат, где уродцы с трубами и барабанами возносят «сочинения Солженицына», жёлтый череп, чёрные кости. «Вышел в свет “Архипелаг” — и любимый знак бандитов перешёл из анонимных писем на витрину союза художников, а угрозы убить — в телефонную атаку». Эту атаку на квартиру двух женщин и четверых детей профессиональные хулиганы будут вести в течение трёх недель в две смены с шести утра до часа ночи, кроме суббот и воскресений. Прыткие организации и лояльные физические лица поторопятся заклеймить «отщепенца и предателя, которому нет места на советской земле».

На Новый год А. И. составил прогноз: что с ним могут сделать? Получалось: убийство — «пока закрыто». Арест и срок — «мало вероятно». Ссылка без ареста — «возможно». Высылка за границу — «возможно». Судебный иск «ИМКА», газетная травля, дискредитация через бывшую жену, переговоры и уступки рассматривались факультативно. 7 января Политбюро ЦК во главе с Брежневым взялось за дело всерьёз. Андропов настаивал на принудительной административной высылке и указывал на прецедент с Троцким в 1929 году. Возражал против высылки в братские страны — каково им получить такой подарок! Почему-то предлагал, наряду со Швейцарией, Ирак. Подгорный во что бы то ни стало хотел добиться ареста, суда и максимального срока с отбыванием наказания в лагерях строгого режима где-нибудь в зоне вечной мерзлоты, откуда не возвращаются. К «внутреннему варианту» сильно склонялись Громыко, Шелепин и Косыгин (последний предложил Верхоянск: в такой холод никто из зарубежных корреспондентов не сунется). Брежнев после некоторых колебаний склонился на их сторону. Было решено определить порядок и процедуру судебного следствия и процесса. В этот самый день А. И. получил из Парижа два экземпляра «Архипелага» — «ещё сигнальные, ещё раньше, чем ГБ и ЦК получили, первые в СССР». Один экземпляр оставил дома, другой немедленно повёз на Пироговку, к Мильевне и Наде Левитской. «Развернул — у них, и это было справедливо»: Наталья Мильевна первая увидела в парижском издании подобранные ею фотографии расстрелянных родных и знакомых.

Через неделю лобовую атаку прессы начала «Правда» («Путь предательства», 14 января). На следующий день статья была перепечатана всеми газетами страны тиражом пятьдесят миллионов. «Литературная газета», по прямому указанию Суслова, пустила в оборот термин для автора «Архипелага»: литературный власовец. К газетной кампании подключились телефонная и почтовая: снова анонимные звонки и письма, злобная ругань, яростные угрозы. Намечались сцены народного гнева — какие-то типы созваны были во двор дома на Козицком, набежала туча милиционеров, но что-то не срослось, и спектакль не состоялся. «Госбезопасности, — скажет Солженицын, — не повезло на мою вторую жену. Аля не только выдержала эту атаку, но не упустила течения обязанностей. Шла работа, и семья жила, и малыши ещё не скоро поймут, что их младенчество было не совсем обычное».

Пока ЦК тремя постановлениями (от 15, 16 и 17 января) вызывал к жизни письма трудящихся и отклики общественности (движение возглавил Союз писателей во главе с Фединым), пока КГБ (доклад Андропова от 19 января) трудился над созданием вокруг Солженицына «атмосферы гнева и возмущения» (подключился большой отряд собратьев по перу от Бондарева и Суркова до Щипачёва и Острового), виновник событий проводил свою линию. Написал (14 января) «Заявление» в связи с исключением Л. К. Чуковской из писательского союза: «Истинным толчком и целью была месть ей за то, что она в своей переделкинской даче предоставила мне возможность работать. И напугать других, кто решился бы последовать её примеру». Составил «Заявление», где ответил на самую ядовитую ругань советских газет, разъяснил смысл названия новой книги и отверг обвинения в пособничестве мировой реакции: «Если Госбезопасность ценит разрядку напряжённости, зачем же она в августе 5 суток выдавливала, выжигала эту рукопись из бедной женщины? В произошедшем захвате я увидел Божий перст: значит, пришли сроки. Как предсказано было Макбету: Бирнамский лет пойдёт». 18 января А. И. принял дома американского корреспондента Фрэнка Крепо и передал ему «Заявление» для публикации на Западе, о чём на следующий день Андропов докладывал в ЦК. И снова заказывались и собирались отклики, где Солженицын клеймился позором. И засылались секретные телеграммы по списку — в сорок стран, где имелись компартии…

Тем временем началось массовое чтение «Архипелага» во всём мире. 22 января в Вашингтоне перед зданием Национального клуба печати прошла демонстрация американских интеллектуалов. Ещё не было американского издания, оно опаздывало на полгода (историю этого опоздания А. И. воспримет крайне болезненно, как предательство общего дела), американцы читали пока только отрывки. И всё равно восклицали: “Руки прочь от Солженицына! Наблюдает весь мир!”» Но не молчали и дома. «26 января 1974 года в городе Ленинграде на станциях метро и в скверах неизвестными лицами были распространены политически вредные листовки с призывом выступить в защиту Солженицына и Сахарова», — докладывал Андропов 29 января. — В местах распространения всего изъято 235 листовок. Приняты активные меры по розыску авторов и распространителей».

«Нам, — скажет Солженицын, — уже было ничего не страшно. Мы стояли просто победно. И действительно, у нас в квартире был как бы эпицентр шторма: вокруг шторм бушует, а у нас тишина, покой, маленькие дети растут». В январе, в разгар травли, он публично объявил, что гонорары «Архипелага» не считает своими — они принадлежат России, а раньше всех — политзэкам, «нашему брату». Но больше не дремала и власть: ей уже было мало откликов рабочих, колхозников и творческой интеллигенции, нужна была добыча покрупнее. Зная, что для Солженицына «свои» — это зэки, профессионалы сыска нашли способ зацепить его и с этой стороны. «Вот вызван из провинции мой бывший одноделец Виткевич, и, сохраняя свою научную карьеру, он через АПН, этот испытанный филиал КГБ (они ему “дружески показали” протоколы следствия 1945 года, пошёл бы кто добился другой!), похваливает следствие тех времён: “следователь не нуждался искажать истину”. 29 лет он не ставил упрёков моему поведению на следствии — и до чего же вовремя попадает теперь в общий хор» («Заявление для печати», 2 февраля 1974 года). Теперь, мобилизуя Виткевича на интервью кому-нибудь западному, госбезопасность задним числом укоряла Солженицына, что в 1945-м он не был с ней достаточно стоек, замыливал глаза лубянскому следователю — вместо того, чтобы лепить себе расстрельный приговор. Он знал, что ему не избежать личной дискредитации, но не учёл, что, кроме бывшей жены, есть друзья юности и «враги детства». Зимой 1974 года, в разгар газетной травли, все они были взяты на учёт, внесены в списки, образуя резерв…

Много раз за последние два года, думая об угрозе высылки, Солженицын представлял картину так: окружат квартиру, отрежут телефон, поставят часовых, назначат срок и прикажут собираться. Всё, однако, пошло по другому сценарию. Ключ к нему дало заявление западногерманского канцлера Вилли Брандта, выступившего в Мюнхене 2 февраля на некой торжественной церемонии: «Солженицын может беспрепятственно жить и работать в ФРГ». Андропов ухватился за это как за спасительный шанс. 7 февраля в записке «особой важности» он писал: «Заявление Брандта даёт все основания для выдворения Солженицына… Для согласования практических шагов в этом направлении представляется целесообразным через неофициальные каналы войти в контакт с представителем правительственных кругов ФРГ».

Позже станут известны и мемуары генерал-майора В. Кеворкова, бывшего контрразведчика, который выполнял деликатные поручения КГБ. Согласно его поздней версии, в тот момент сложилась парадоксальная ситуация. Чтобы сохранить репутацию гуманиста образца Луначарского (каким Андропов хотел себя видеть) и не превратиться в злодея Берию, методы которого он был призван искоренять, руководитель карательной организации должен был спасать опального писателя. По поручению Андропова Кеворков вылетел в Берлин на тайные переговоры с Эгоном Баром, статс-секретарем канцлера («с Баром у нас за пять лет существования “тайного канала” установились не только деловые, но и дружеские отношения, покоившиеся на полном доверии друг другу», — вспоминал Кеворков). «Если в последнюю минуту Брандт не дрогнет и переговоры Кеворкова закончатся благополучно, — писал Андропов лично Брежневу, — то уже 9–10 февраля мы будем иметь согласованное решение… Всё это важно сделать быстро, потому что, как видно из оперативных материалов, Солженицын начинает догадываться о наших замыслах и может выступить с публичным документом, который поставит и нас, и Брандта в затруднительное положение».

Но Солженицын — не догадывался, полагая, что бой окончен и атака отбита. Только Аля в начале февраля насторожилась: телефонное нападение на квартиру в одночасье сникло, съёжилась и газетная кампания. 7 февраля А. И. записал прогноз на текущий месяц: «Кроме дискредитации от них вряд ли что будет, а скорей передышка». Позже комментировал: «Неразумно так я писал, сам же и не забывая, что конец января — начало февраля всю жизнь у меня роковые, многие в эти дни сгущались опасности, арест, гибельный этап, операция, и помельче, а как переживёшь эти дни — так сразу и спадало».

8 февраля встреча Кеворкова и Эгона Бара состоялась на вилле в самом престижном районе Западного Берлина. Кеворков красочно опишет и типично немецкий обед, и удачный поворот беседы, и обещание Бара срочно переговорить с канцлером. «8 февраля наш представитель имел встречу с доверенным лицом Брандта с целью обсудить практические вопросы», — докладывал Андропов Брежневу. А Кеворкову сказал: «Сейчас будет играть роль каждый час. Подгорный и Косыгин давят на Руденко, чтоб он выписывал ордер на арест Солженицына, а дальше суд и ссылка, как предлагает Косыгин, в Верхоянск. Живым он из неё уже не вернётся. Необходимо в максимально короткие сроки прояснить позицию Брандта». На следующий день Кеворков снова был в Берлине, ожидал путешествующего канцлера.

8 февраля в Переделкине, где работал А. И., в неурочное время раздался телефонный звонок. Жена сообщила: принесли повестку. «Гр-н Солженицын А. И. Вам надлежит явиться в Прокуратуру СССР — улица Пушкинская, 15-а, 8 февраля 1974 г. в 17-00, комната № 513, этаж 5-й». Часа через два послышался топот на крыльце дома и стук в стекла. Лидия Корнеевна вышла на крыльцо: трое в штатском явились по «поводу ремонта дачи», просверлили А. И. глазами, потом ушли сразу все. Следовало признать, что землетряс (так они с женой называли роковое развитие событий) начался, но А. И. остался в Переделкино до понедельника. Весь участок был обложен круговой слежкой. 10-го сквозь оцепление к нему прорвались, дав себя засечь, друзья: Борис Можаев и Юрий Любимов. «Вот так смельчаки! Очень я был тронут этим их прорывом блокады. Посидели полчасика, попрощались: доброго мне уж было не ждать».

Спланированная Андроповым операция была расписана по дням и по часам. 13 февраля не позднее 17 часов местного времени Солженицын должен быть доставлен рейсовым самолетом во Франкфурт-на-Майне. С момента его выхода из самолета советские представители уже не участвуют в акции. Это было условие Брандта. Значит, решала Москва, 11 февраля Прокуратура возбуждает уголовное дело. 12-го принимается Указ о депортации. В тот же день арест: арестованного доставляют в тюремный изолятор. «Имеется в виду при этом не отпускать Солженицына домой, а днём 13 февраля объявить ему Указ, а затем осуществить выдворение. Если же в последнюю минуту Брандт, несмотря на все свои заверения, по тем или иным причинам изменит своё решение, то Солженицын остаётся под арестом и по его делу прокуратура ведёт следствие».

У Андропова были в запасе считанные дни — если бы до 15 февраля высылка не состоялась, линия Косыгина взяла бы верх. Судьба Солженицына висела на волоске от суда и неминуемого приговора: Якутия, абсолютный полюс холода и смертельная Верхоянская ссылка - ни одного побега за всю её столетнюю историю.

В тот понедельник, 11-го, он не слишком рано встал, не слишком торопился ехать, на письменном столе в Переделкино оставил книги. По дороге в Москву понял, чтó ответит прокуратуре. Дома, на Козицком, его ждал посыльный с удостоверением Московского угрозыска. Свой ответ, тут же напечатанный на машинке, вместо подписи, А. И. приклеил к повестке: «Я отказываюсь признать законность вашего вызова и не явлюсь на допрос ни в какое государственное учреждение». Вечером они гуляли с Алей на Страстном бульваре. Он обещал, что в лагере работать не будет ни дня, а при тюремном режиме сможет даже и писать. Что? Да хотя бы историю России в кратких рассказах для детей. Вечером за ним не пришли, они неспешно собирали тюремные вещи. Днем 12-го А. И. с пятимесячным Стёпой в коляске вышел погулять во дворе. Там его нашел Шафаревич, и они без помех обсудили текущие дела. Едва поднялись в квартиру, раздался звонок…

На лестнице лезли в дверь, напирая друг на друга, восемь крепких мужчин в штатском и милицейском. Советник юстиции по фамилии Зверев предъявил постановление о приводе в прокуратуру. Это была ложь, которой ГБ обставило арест. Судьба сбывалась.

Рассказ о том, как силой уводили его из квартиры, как везли в Лефортово и там предъявили обвинение по расстрельной 64-й статье УК (измена родине), как держали в тюремной камере ещё ночь и день, как прочитали Указ о высылке, переодели в казённое и доставили в аэропорт Шереметьево, как под усиленным конвоем завели в самолёт, как летели (а он до самого конца не знал, куда) и как выпустили наружу одного, составит самые драматические, самые захватывающие страницы «Телёнка». Солженицын напишет об этом в изгнании, четыре месяца спустя, как о ещё свежей ране.

 

Часть седьмая »»»

 

85 В марте 1964 года Н. А. Решетовская обратилась в горсовет: муж обречён на бездомную жизнь из-за уличного шума. Вскоре удалось привести одного из чиновников домой. Н. А., указывая на папки с письмами читателей, сказала: «Если бы эти доброжелатели знали, что от вас зависят новые страницы Солженицына, они бы пришли к вам целой делегацией». Она просила отдельную двухкомнатную квартиру для себя и мужа, но ей объяснили, что речь может идти только о трёхкомнатной квартире на пятерых. Но и это решение было принято только через год, в мае 1965-го, и ещё через полгода, в декабре, Рязанский горисполком оповестил о нём заявителей.

86 В секретной записке от 4 октября 1965 года в Секретариат ЦК Семичастный и Генеральный прокурор Руденко писали: «Рукописи романа А. И. Солженицына “В круге первом” и его пьес “Республика труда” и “Пир Победителей” Прокуратура СССР и КГБ предлагают в порядке исключения подвергнуть конфискации с последующим хранением в архивах КГБ». Правлению Союза писателей СССР рекомендовалось «провести партийные собрания и активы писательской общественности с вопросами повышения идеологической закалки творческих кадров». А на партсобраниях объявляли, что захваченный архив Солженицына «концентрировался для отправки за границу».

87 См.: «Когда я с задором произносил свою речь с трибуны во Дворце спорта, место в докладе о Пастернаке было встречено бурными аплодисментами. Надо сказать, что книгу Бориса Пастернака “Доктор Живаго” я, как и все присутствующие в зале, тогда еще не читал. Была она издана в Италии, и в нашей стране её прочесть было нельзя. Поэтому судить о содержании книги я не мог и осуждал Пастернака за факт незаконного, тайного издания книги за границей». (В. Семичастный. Беспокойное сердце).

88 Из рабочей тетради Твардовского: «Разыскиваю Солженицына, оказывается, он в Москве. Звонит уже с вокзала. Я: Приезжайте немедленно, серьёзнейшие дела. Он: Вещи уже в вагоне, поезд сейчас уйдёт. Я: Заберите вещи, сдайте в камеру хранения. Он: Нет, я буду в понедельник. — Зверь!» Из дневника Кондратовича: «Живёт стесненно. Уезжал в прошлый раз в Рязань. “Шесть десятков яиц увёз”, — сказал мне. “А разве в Рязани нет их?” — “По девяносто копеек нет. Есть по рублю сорок. А на шесть десятков разница уже почти целый проездной билет”». «Нашу земную жизнь — как им понять, кому всё на подносиках?» — писал в этой связи Солженицын.

89 «Я не знаю, какой мерзавец разболтал о моём выступлении», — гневался Зимянин, пригласив Т. М. Литвинову, дочь бывшего наркома иностранных дел, которая, прочитав в самиздате выдержки из речи, написала, что докладчик введён в заблуждение. Зимянин поразился: кто-то, перед кем он выступал в Ленинграде (узкий круг, проверенные люди, доверительная беседа) дал утечку…

90 Как выяснится в 1990-е годы, уже весной 1968-го «Новый мир» находился накануне разгрома. Решение отобрать у Твардовского журнал будет принято Секретариатом ЦК КПСС 14 июня 1968 года, однако последовавший вскоре ввод советских войск в Чехословакию и бурная реакция на это в мире заставили отложить решение. В 1969-м поэма Твардовского «По праву памяти», не разрешённая к печати в СССР, «по нелегальным каналам» уйдёт за рубеж и будет напечатана во Франции, что и даст властям повод и сигнал к финальной атаке на «Новый мир» в феврале 1970-го.

91 «Вчера настаивали из райкома, чтобы мы провели собрание в поддержку действий наших войск и нашего правительства. Долго спорили с Виноградовым. Он против собрания. Что делать? Не проводить? Значит, сразу же партбилеты на стол, и конец журналу. Мы все думаем, что в этой ситуации журнал дороже. Он важнее всех нас вместе взятых... Я не хочу оправдывать себя или других, но в нашем положении идти на самоубийство бессмысленно» (Кондратович). Твардовский, осудив вторжение, отказался поставить свою подпись под открытым письмом писателям Чехословакии, подписанным всеми действующими секретарями СП (за исключением Симонова и Леонова). Введение советских войск в Чехословакию объяснялось в письме угрозой делу социализма и оценивалось как «осознанная необходимость». «Я бы мог всё подписать, но только до танков и вместо танков», — сказал Твардовский.

92 Друг Д. И. Великородного Д. И. Гачев (отец культуролога Г. Д. Гачева), осуждённый ОСО НКВД на 8 лет лагерей, писал с Колымы: «Мы вдвоем могли бы создать достойную Роллана, всестороннюю, с глубокой любовью и пафосом написанную монографию о великом гуманисте современности». Первую часть книги (Роллан и литература) должен быть писать Д. И. Великородный, вторую (Роллан и музыка) — Д. И. Гачев.

93 Зимой 1959 – 1960 годов с Тюриным и ещё шестью математиками (среди них профессора И. Шафаревич и Л. Скорняков) они отправились в зимний поход на Кавказ: «На перевале нас застал буран, который не стихал трое суток, а когда стих и мы вылезли из палаток, то обнаружили, что лыжи наши, лежавшие, как положено, под полом палатки, вмёрзли так, что оторвать их было нельзя, — и пришлось идти вниз пешком. Топали по глубокому снегу, мне по грудь, тропили все по очереди, но за светлое время дня до базы не дошли, ночевали в долине, без палаток и без топора, так что жгли только ветки, которые можно было руками сломать. Обморозили ноги все. Наутро дошли до базы, оттуда четверых на вертолёте, а четверых верхом на лошадях доставили в Нальчик. Там определили, что у всех гангрена разной степени, надо оперировать. Долетели в Москву, там четырём (среди них мне) ободрали кожу на ступнях и на костылях отпустили домой лечиться, а других четверых долго лечили в Академической больнице, пока не образовалась “демаркационная линия”, по которой уже и отрезали то, чего спасти было нельзя. Андрею Тюрину отрезали все пальцы одной ноги вместе с “подушечкой”, в общем — полступни». Осенью 1960-го Н. Светлова вышла за него замуж, а через три с половиной года их молодежно-товарищеский брак распался.

94 «Заведовать» хранением, по просьбе Светловой, согласился Андрей Тюрин, человек большого личного мужества, отношения с которым у неё остались дружескими и после развода; навещая сына, он мог бывать в доме своей бывшей жены сколь угодно часто, не вызывая никаких подозрений. Хранение, устроенное по принципу непрямого касания, у его сестры Галины, было самым крупным и действовало быстро, четко, безотказно и бесперебойно.

95 А. М. Гарасева, помогавшая А. И. Солженицыну в период его работы в Рязани над «Архипелагом» и близко знавшая его семью, вспоминала: «У А. И. уже давно были нелады с женой, и Мария Константиновна как-то сказала мне, что они обязательно разойдутся, уж очень разные люди он и Наталья Алексеевна, всё время у них ссоры. В нём М. К. просто души не чаяла. Она любила его гораздо больше, чем свою дочь, считала его “человеком высокого полёта” и чрезвычайно высоких горизонтов, и, наоборот, всегда говорила об узости взглядов и интересов, об эгоистичности и ограниченности своей дочери, её обидчивости и мнительности».

96 Всего пять месяцев удастся удержаться Светловой и в Институте международного рабочего движения, куда она устроилась в октябре 1970-го. Директор института Т. Тимофеев, «едва узнав, что работающий у него математик — моя жена, так перетрусил, что с непристойной поспешностью вынудил её увольнение, хотя это было почти тотчас после родов и вопреки всякому закону» («Телёнок»). Будет исключена из партии и уволена с работы и её мать Е.Ф. Светлова.

97 Приглашение было послано и министру культуры СССР Е. А. Фурцевой (12 февраля 1972). А. И. писал ей: «Если и не тотчас, то через каких-нибудь 10 – 15 лет тот факт, что в Москве не нашлось помещения для вручения Нобелевской премии русскому писателю, будет восприниматься в истории нашей культуры как национальный позор». Фурцева, доложив о письме Солженицына в Политбюро ЦК КПСС, назвала его «умным и властным человеком, способным оказывать вреднейшее воздействие на шатких и неустойчивых людей», просила применить к нему строгие меры, рассмотрев вопрос о его выдворении за пределы страны.

98 «В то время у меня уже был комплект плёнок “Архипелага”, — вспоминал Курдюмов (2007). В 1969-м Н. Светлова тайно дала мне третий экземпляр машинописи для чтения. Я прочитал сам, показал отцу, бывшему зэку, строившему Беломорканал, и переснял все три тома, а плёнки закопал на родительской даче, в двух местах. Когда в 1971-м ко мне обратились с просьбой переснять три машинописных тома, я на самом деле должен был сказать: завтра привезу готовые плёнки (это бы ничего не изменило — текст уже содержал множество вставок и поправок — Л. С.). Но у меня не хватило духу выдать Наташу, хотя я понимал, насколько велика опасность производить фотосъёмку на этой квартире. Я рискнул. Через несколько дней, когда плёнки уехали, смог свободно вынести аппаратуру».

99 В 1973–1974 гг. Н. А. Жуков лечил и М. М. Бахтина, питавшего к Солженицыну, «удивительному человеку и писателю» с «сугубо необычной судьбой», глубочайшую симпатию. Бахтин чрезвычайно тревожился за жизнь Солженицына и при всякой встрече с доктором говорил, что боится «непредвиденных опасностей», «насильственного изменения трагической судьбы» опального писателя. «Они непременно заставят его замолчать! Непременно! Трудно угадать, что уготовано ему». В январе 1974-го Бахтин, внимательно читая газеты, сделал вывод, что над Солженицыным нависла угроза жестокой расправы. Но и после высылки Солженицына, вспоминал Жуков (1994), тревога Бахтина не ослабла: «Они не простят ему “Архипелага”! Они убьют! Они непременно убьют его!» Бахтин просил Жукова, имевшего контакты с семьей А. И., передать Солженицыну низкий поклон с родной земли, сказать ему спасибо за всё, что тот сделал для русской литературы. «Не время пока еще судить, какую глыбу своротил он в литературе… Время будет судьёй… Я же представляю его величиной формата Достоевского!!»

100 В тот же день А. И. написал Горлову: « Хочу, чтобы Вы ясно поняли, и поверили мне и доверились: только предельная гласность и громкость есть Ваша надёжная защита — Вы станете под мировые прожекторы, и никто Вас не толкнёт! Поэтому я взялся решить за Вас — сегодня же пишу открытое письмо Андропову и отдаю в Самиздат. Постарайтесь мне поверить и убедить своих близких, что при всяком умолчании и сокрытии ОНИ, наоборот, тихо бы Вас задушили».

101 «Письмо» задело не только интеллигенцию. Были «смущены» и церковные диссиденты-правозащитники. Священник Сергий Желудков писал Солженицыну, что его послание обращено к человеку, который заведомо лишён возможности отвечать. «Полная правда заключается в том, что легальная церковная организация не может быть островом свободы в нашем строгоединообразноорганизованном обществе, управляемом из единого центра». Солженицын, отвечая о. Сергию, настаивал, что потеряна внутренняя стойкость Церкви, потеряна — иерархами, «чем выше — тем безвозвратнее». «Солженицын не понял, — скажет в интервью АПН сразу после высылки писателя о. Всеволод Шпиллер, — что любая политическая материализация религиозных энергий, которыми живет Церковь, убивает Её, что, поддавшись такой материализации, Церковь перестаёт быть Церковью». В православных кругах на Западе письмо было встречено сочувственно.

102 Характерен обмен репликами на заседании Политбюро ЦК (30 марта 1972 года). Косыгин: «Вопрос, связанный с Солженицыным, это частный вопрос. Солженицын перешёл все рамки терпимого, все границы, и с этими лицами (речь шла ещё и о А. Дзюбе, П. Якире и А. Сахарове — Л. С.) должен решать вопрос сам т. Андропов в соответствии с теми законами, что у нас есть. А мы посмотрим, как он этот вопрос решит. Если неправильно решит, то мы его поправим». Андропов: «Поэтому я и советуюсь с Политбюро».

103 За оказание помощи Н. Д. Светловой при родах главный врач родильного дома доктор медицинских наук М. С. Цирульников был исключён из партии, освобождён от должности и от педагогической работы в медицинском институте. На районной парткомиссии ему, как рассказал сам Цирульников, было заявлено: «Раз вы дали родить жене Солженицына, пусть и неофициальной, значит, вы дали родиться ребёнку врага народа, политическому врагу. Вы совершили сознательное преступление. Вы коммунист, руководитель учреждения, вам партия и правительство доверили такой пост, а вы вот что делаете». Но и после увольнения доктора долго не оставляли в покое, и в 1977 году он эмигрировал во Францию.

104 На упреки, адресованные не только А. И., но и Н. Д., та отвечала (18 марта 1973 года): «Мои слова были совершенно искренни. И обращены они были не только к Вам, но к Богу, знающему, в чём истинная вина и в чём искупление, лживо сердце или сокрушенó. Я говорила — так. По-видимому, Вы не услышали. И вину А. И., хоть она и давнее меня в его жизни, — тоже делю. Но Ваше настойчивое “украла” — не беру на себя, нет. Я не отнимала у Вас любви А. И. Ни добрых отношений. Ни сотрудничества. Это — до меня и без меня».

105 1 сентября 1973 года к Але на московскую квартиру пришёл Вяч. Вс. Иванов с сообщением, что к нему прибыл гонец от Копелева из Ленинграда: «взят архив» у Воронянской, её смерть — самоубийство. «Не правда ли, темновато? — писала Аля мужу. — И что в этом архиве? Казалось бы, если самоубийство, то ничего не должно быть твоего. А может, и нет ничего. А может, не послушались тогда, летом?.. Я думаю, что нечего особенно суетиться, даже если здесь на ½ провокации, т. е. в опечатанную квартиру подложили что-нибудь…» Назавтра Эткинд специально приедет в Москву, чтобы сообщить через Люшу: не архив, а «Архип», и та привезёт правильную букву А. И. в Фирсановку.

106 «Письмо вождям» было взято в работу только через месяц, в конце сентября 1973 года. Сначала с ним, по указанию Суслова, ознакомились только Косыгин, Подгорный и Андропов. 4 октября появилась резолюция Брежнева: «Ознакомить членов ПБ (вкруговую)». К концу декабря появилась ещё одна резолюция генсека: «Мы обсуждали вопрос о Солженицыне по частям на нескольких заседаниях ПБ — считаю, что необходимо, чтобы все товарищи прочли его письмо». На документе расписались все до единого члены ПБ, но автору «Письма» никакого ответа никогда не было.


     
 

© «Центр поддержки отечественной словесности»

Rambler's Top100Rambler's Top100 Открытки подводные лодки Открытки подводные лодки Открытки подводные лодки Открытки подводные лодки Открытки подводные лодки Открытки подводные лодки Открытки подводные лодки Открытки подводные лодки Открытки подводные лодки

Изучаем далее:



Как сделать чтобы меню пуск скрывался

Как сделать что-нибудь особенное

Выкройка чехла на матрас своими руками

Поздравить с праздниками открытками

Как завершить вязание двойной резинкой